Малявы Сени Волка Михаил Гинзбург


Глава 1

Календарь на стене нашей четвертой камеры – если эту засаленную бумажку с полуоторванным ликом какой-то девицы в кокошнике можно назвать календарем – показывал двадцать третье ноября. Впрочем, тут, в казенном доме «Сосновый Бор» (ирония тюремщиков не знает границ, сосен тут отродясь не бывало, только чахлые березки да вечная грязь), что ноябрь, что апрель – один черт, только в телогрейке. Хмарь за окном – этой бойницей в стене, сквозь которую мир кажется размером с почтовую марку – висела уже третий день. Не просто хмарь, а такая густая, промозглая взвесь, будто небесная канцелярия разбавила свинец слезами всех брошенных жен и матерей, да и выплеснула на наши головы. Сырость пробирала до самых костей, тех самых, что уже не первой молодости и скрипят по утрам, как несмазанные ворота в прошлое.

Мои записки – привычка старая, въевшаяся, как татуировка «Не забуду мать родную». Кому они нужны? Да никому, кроме меня самого. Способ не столько запомнить, сколько выплюнуть из себя этот тюремный быт, пережеванный и высушенный до состояния воблы. Я, Арсений Петрович Волков, для своих просто Сеня Волк, тут не впервые, и, сдается мне, не в последний раз разглядываю этот пейзаж из четырех стен и одной решетки. Семьдесят три стукнуло по осени, а все туда же – «особо опасный». Смех, да и только. Опасность моя теперь – это успеть доковылять до отхожего места, не расплескав остатки былого достоинства.

Соседи мои по этому каменному мешку – тоже экземпляры хоть в кунсткамеру, хоть в анналы криминалистики. Вот Лёва Философ, он же Лев Борисович Кац, бывший доцент чего-то там гуманитарного, винтит свою бесконечную шарманку о диалектике бытия и бренности сущего. Бородка клинышком, очки на кончике носа – вылитый Троцкий на минималках. – Арсений Петрович, – забубнил он как раз, отрываясь от какой-то замусоленной книжонки, – вы не находите, что сама концепция инкарцерации есть ни что иное, как экзистенциальный вызов индивидууму, проверка его внутренней свободы перед лицом внешней несвободы? Я только хмыкнул. Ему бы лекции читать, а не нары полировать. Хотя, какая разница, публика и там, и тут не всегда благодарная. – Нахожу, Лёва, нахожу, – буркнул я. – Особенно когда баланду принесут. Такой вызов, что вся внутренняя свобода наружу просится.

Напротив меня, на нижних нарах, развалился Эдик Грузин, Эдуард Арчилович Гоглидзе. Семьдесят стукнуло, а все туда же – орел, покоритель женских сердец. Усы седые, пышные, как у кота Базилио, только что шляпы с пером не хватает. – А я тэбэ скажу, Сэня-джан! – гаркнул он, перекрывая Лёву. – Женщина – это как хачапури! Снаружи горячая, внутри сыр тянется, а если долго ждать – остынет и нэ то! Вот у мэня была одна… Марго! Ох, какие формы, какой темперамэнт! Я ей стихи читал… под коньячок! Истории Эдика про Марго, Светлан, Гюльчатай и прочих мифических созданий были нашим ежедневным сериалом. Бесплатным и беспощадным. Иногда мне казалось, что всех этих женщин он выдумал, сидя тут, от тоски и недостатка того самого «сыра». – Коньячок-то хоть не паленый был, Эдик? – поддел я. – А то отравишь музу, кто ж тебе тогда позировать будет для очередного шедевра? Эдик насупился, но тут же расплылся в улыбке. – Настоящий, Сэня! Как мои чувства к ним! Пятизвездочный!

Третий наш постоялец, Никодим Фомич Пыжов, или просто Кодя, самый молодой из нас – шестьдесят пять всего – но самый затюканный. Вечный ипохондрик и паникер. Сейчас он сидел на своей койке, поджав ноги, и что-то сосредоточенно ковырял в щели под расшатанной доской пола. Его глаза-буравчики так и шныряли по камере, будто ожидая, что вот-вот с потолка спрыгнет ОМОН или, на худой конец, крыса размером с бобра. – Опять ты свою заначку проверяешь, Кодя? – не удержался я. – Не съели еще твои витаминки? Кодя вздрогнул, быстро прикрыл доску старым валенком. – Да так, Арсений Петрович… Сквозняк оттуда, продует еще. А у меня и так давление скачет, вчера фельдшерица сказала… Фельдшерица ему каждый день что-то говорила, и каждый раз это был новый смертельный диагноз. Чудо, что он вообще до сих пор живой с таким букетом. Хотя, может, именно эта вечная тревога и держит его на плаву. Наша мелкая контрабанда – чай покрепче, сигареты получше, иногда кое-что и посерьезнее для «нуждающихся» с других камер – по большей части лежала на его параноидальной бдительности. Тайники он оборудовал такие, что сам черт ногу сломит. И сейчас, судя по его виноватому взгляду, в одном из таких тайников явно что-то ожидало своего часа.

День тянулся, как резина от старых кальсон, – медленно и безрадостно. Поскрипывали нары, Лёва шуршал страницами, Эдик тихонько мурлыкал что-то разухабисто-грузинское, а Кодя каждые пять минут прислушивался к шорохам за дверью. Я пытался выводить в своей тетрадке буквы, складывать их в слова, слова – в это вот самое повествование. А за окном все так же нудила мелкая, почти невидимая изморось, превращая и без того унылый тюремный двор в мутное болото.

Вечерняя проверка прошла как обычно – лязг засова, равнодушные лица вертухаев, пересчет голов. Отбой. Камера погрузилась в полумрак, разбавленный тусклым светом лампочки над входом, той, что в народе метко прозвали «глаз Сатаны». Сопение, покашливание, скрип костей Эдика, когда тот ворочался, пытаясь уложить свое грузное тело поудобнее. Я лежал, уставившись в потолок, где на штукатурке проступали причудливые узоры, похожие то на карту неведомых островов, то на профиль какого-то бородатого пророка.

И тут, в этой привычной ночной симфонии тюремных звуков, я уловил что-то новое. Тихий, едва различимый вздох. Не похожий ни на старческое сопение Коди, ни на прерывистое дыхание Лёвы, ни на богатырский храп Эдика, когда тот забывался сном. Вздох был легким, почти детским. И шел он будто бы из самого воздуха, из пустого угла у двери, где обычно Кодя складывал свои тряпки. Я прислушался. Может, показалось? Нервы ни к черту, возраст. Но нет. Снова. Тихий, печальный такой вздох. И еще… едва уловимый запах. Странный. Не тюремный. Чем-то сладковатым, как дешевая карамелька, которую мне в детстве покупала мать перед походом в цирк. Холодок пробежал по спине, совсем не от сквозняка. Что-то в нашей четвертой камере было не так. Что-то новое и совершенно непонятное только что заявило о своем присутствии.


Глава 2

Шепот из Пустоты

Этот вздох и карамельный душок еще долго свербили мне в носу и ушах, мешая провалиться в ту вязкую, без сновидений дрему, которую здесь, за решеткой, только и можно назвать сном. Мало ли что причудится старому хрычу в казенных стенах? Может, мышь где скребется особенно жалобно, или ветер в трубе так завывает, имитируя человеческое дыхание. А карамель… да мало ли от кого из сокамерников могло остаться такое воспоминание в подкорке? Может, Эдик, вспоминая очередную пассию, так живо ее себе представлял, что и мне фантомный запах достался. В общем, отмахнулся я от этих ночных бредней, как от назойливой мухи. Старость – не радость, а старческий маразм – и вовсе не подарок.

Утро началось, как обычно, с переклички и баланды, серой и безвкусной, как жизнь среднестатистического обывателя на воле. Небесная канцелярия, похоже, решила не менять репертуар: за решеткой все та же муть, только теперь с редкими, колючими снежинками, которые тут же таяли, едва коснувшись мерзлой земли тюремного двора. День обещал быть точной копией вчерашнего, такой же тягучей канителью из ничего.

Лёва Философ с утра взялся за «критику чистого разума», пытаясь втолковать Эдику Грузину разницу между априорными и апостериорными суждениями. Эдик, естественно, все сводил к женщинам.

– Вот скажи мнэ, Лёва-джан, любовь – это априори или апостериори? Когда я вижу женщину, такую, как моя Гюльчатай, у меня сразу априори – хочу! А потом уже апостериори – получится или нет!

– Эдуард Арчилович, вы вульгаризируете Канта! – морщился Лёва, поправляя очки. – Страсть и гносеология – это разные плоскости бытия!

Кодя Пыжов тем временем с подозрением разглядывал свою кружку с чаем, будто опасаясь, что туда ему подсыпали если не яду, то уж точно какую-нибудь заразу.

– Вода сегодня какая-то… с привкусом, – пробормотал он, косясь на меня. – Не замечали, Арсений Петрович? У меня аж в горле першит.

Я молча отхлебнул свой чифирь, густой и горький, как само тюремное существование. Привкуса не заметил, но вот что-то другое… Моя тетрадка, та самая, в которую я сейчас эти строки вывожу, лежала на тумбочке не совсем так, как я ее оставил вечером. Угол был чуть сдвинут к краю. Мелочь, конечно. Мог сам во сне задеть. Или кто из наших ночью шарился. Но обычно я такие вещи замечаю. Память на детали – профессиональное.

Днем, во время прогулки по этому бетонному загончику, который тут гордо именуют «прогулочным двориком», я снова ощутил этот легкий холодок, хотя ветер вроде бы стих. И опять этот едва уловимый запах карамели. Я даже остановился, покрутил головой. Остальные арестанты, такие же серые тени, как и мы, месили грязь кругами, не обращая на меня внимания. Показалось. Точно показалось.

Вечером, когда уже готовились к отбою, я сидел за своим «рабочим местом» – сколоченным из досок подобием стола – и пытался заточить огрызок карандаша. Освещение от «глаза Сатаны» было никудышным, все плыло в желтоватом полумраке. И тут карандаш, который я на секунду отложил, чтобы протереть глаза, медленно, но совершенно отчетливо покатился по столешнице. Сам. Ни сквозняка, ни толчка. Просто взял и покатился, остановившись точно на краю. Я замер.