Пробуждение Э. Григ-Арьян
I
– Дивно, – промолвил Марк, его голос растворился в предрассветной тишине площади. Он расположился на скамье, прохладной от ночной сырости, подле величественных городских фонтанов. Их каменные чаши, молчаливые, неподвижные в этот ранний час, замерли в ожидании, готовясь через мгновение вскинуть ввысь свои серебристые струи. По заведенному распорядку – по волшебству невидимого дирижера – фонтаны пробуждались с первыми робкими лучами зари, и жили, неумолкая, до глубокой ночи, наполняя воздух мелодичным плеском и свежей прохладой. – Дивно, – повторил Марк, на этот раз чуть громче, желая уверить в своих словах не только себя, но и безмолвные камни площади, – дивно, как незаметно подкралась старость, как крадущаяся тень, а мудрость… мудрость, словно гостья незваная, заблудилась в лабиринтах времени, так и не почтила его визитом. Он откинулся на спинку скамьи, чувствуя, как прохлада камня проникает сквозь тонкую ткань его куртки. Ему грезилось, что мудрость, подобно самой старости, снисходит без предупреждения, в свой, лишь ей ведомый час, подобно легкому дуновению ветра, без назойливого стука в дверь, дабы хоть как-то смягчить бесчисленные и неотвратимые лишения, кои возраст, с его неумолимой поступью, волею-неволею, привносят с собой. Марк вздохнул, и этот вздох, казалось, был наполнен тяжестью прожитых лет, невысказанных сожалений. «Угрюмые спутники старости – со мной, всегда рядом, неотступно, как тени, а мудрость все не спешит,» – с тихой досадой отметил он, почувствовав легкий укол разочарования в сердце. Он выпрямился на скамье, ощущая легкую скованность в суставах. – Время уже, – промолвил он вполголоса, скорее себе, чем кому-то невидимому. – Еще четверть часа, и фонтаны пробудятся, – пояснил он почти шепотом, боясь нарушить хрупкую тишину утра. И старческими, семенящими шажками, выдававшими прожитые годы, направился к круглосуточному магазину, едва различимому в утреннем полумраке на противоположной стороне улицы, чуть поодаль от фонтанной площади. Путь до магазина показался ему длиннее обычного, каждый шаг отдавался легкой болью в коленях, напоминая о бренности тела. У входа в магазин, под тусклым светом дежурной лампы, Марка поджидала плотная стая диких голубей. Они, казалось, выросли из мостовой, как серые тени, ожидая своего утреннего благодетеля. Год за годом, неизменно, Марк привечал их кормлением, и птицы, обладая внутренними часами, узнавали его приближение, чуяли невидимыми нитями близость без четверти семи – за пятнадцать драгоценных минут до первого водного каскада городских фонтанов. В их нетерпеливом ворковании слышалось предвкушение скорого угощения. Марк, скрипнув дверью, скроется в полумраке магазина, освещенного лишь мерцанием холодильников и тусклым светом витрин. Продавец, сонный и неразговорчивый, кивнет ему в знак приветствия, уже привыкнув к его утреннему визиту. Марк, не тратя слов, возьмет с полки два небольших бумажных кулька с пшеном, заранее приготовленных для него, расплатится, и снова явится из магазина, на этот раз с заветными кульками в руках. И тогда, по невидимому сигналу, голуби, образуя за его спиной целую летучую процессию, встрепенутся и потянутся за ним. Степенно, в такт его старческой поступи, будто почетный эскорт, они сопроводят его обратно до площади, где Марк, добравшись до своей скамьи, остановится. Легким движением рук он разорвет бумажные пакеты, и щедрой рукой рассыплет золотистое пшено по серой каменной мостовой, даря утреннее солнце городским птицам. И площадь оживет звуками голубиного воркования и шелеста крыльев, наполняясь жизнью и движением в преддверии нового дня.
Голуби, эти ненасытные обжоры, становились ленивыми, отяжелевшими от грехов, и их инертность была такова, что часто, отказываясь уклоняться, будто судьба их была предрешена, они оказывались под колесами бездушных, ревущих автомобилей.
Марк не любил их за эту глупую алчность, но жалел, словно они были частью его собственного увядающего прошлого, потому что голуби, их воркование, взмахи крыльев, уносили его в далекое, сквозь туман времени, детство, когда он, мальчишка, вместе с дядей, поднимался на крышу, как на вершину мира, и запускал голубей, одного за другим, в открытое, бездонное небо, делая это ловко, как фокусник, помещая их в ладонь, правильно складывая крылья, и изо всех сил бросая их, как камень, далеко-далеко, в эту обманчивую бесконечность. И этот момент, когда сложенный голубь, вместо того, чтобы камнем рухнуть вниз – обреченный, после короткой, как дыхание, паузы, расправлял крылья, воскресал, и мастерски парил в небе– он любил, как воспоминание о потерянном рае. Дядя, этот мудрый старик, знал по именам всех голубей, парящих в небе, как своих собственных детей. Свободный полет в небе, эта иллюзия свободы, безусловно, требовал долгой, кропотливой подготовки, как путь к спасению. Сначала несколько перьев из крыльев голубей крепко связывались друг с другом английской булавкой, будто кандалы, которая превращала голубя, эту небесную птицу, в домашнюю, привязанную к земле. Затем осторожно, никогда в одиночку, и только под руководством опытных голубей, дядя учил их, словно заблудших овец, возвращаться домой из открытого неба к спасительному очагу. Голуби обычно летали стаями, как стадо, но были и одиночки, гордые и непокорные, которые любили независимость, и сразу покидали группу, отвергая стадный инстинкт, для своих витков и дерзких сальто на высоте, будто бросая вызов гравитации. Марк предпочитал следить за гордым одиночкой в полете, за этим бунтарем неба, больше, чем за группой, которая парила красиво, но предсказуемо, по нотам; тогда как одиночка оставлял абсолютно невероятные, выжженные на небе кружева, – исповедь одиночества, дерзкий вызов, сальто, брошенное самой тяге земной, насмешка над уделом ползать, а не летать, и возвращение – не в толпе, не в стае, нет, особняком, отмеченный печатью избранничества, для коих не было нужды в этом животном, стадном чувстве, в этой слепой вере в общее, в коллективное, в это бегство в родное гнездо, что мнится ковчегом спасения, хотя спасение ли оно, когда истинное спасение в полете, а не в убежище, и Марк следил, не отрываясь, за этим гордым одиночкой, за этим мятежным духом неба, более чем за стройными рядами, что парили, может, и красиво, да только предсказуемо, словно выписанные ноты на безмолвном нотном стане неба, в то время как этот одинокий дервиш выписывал в небе узоры немыслимые, следы, выжженные каленым железом на небесном полотне, крик, застывший в вечности, исповедь одиночества, громче всяких слов.
– Я хочу быть похожим на него, – однажды, будто исповедуясь, сказал он дяде.
– На кого? – спросил дядя.
– На того, кто парит один, на совершенно других высотах.
– Это опасно, – сказал дядя, будто предрекая беду.
– Почему? – спросил Марк.
– Потому что у него нет чувства страха, этого спасительного инстинкта.
– Разве это плохо?
– С одной стороны хорошо, это дар, но с другой стороны – он летает по территориям хищных птиц, в логове врага; без стаи он уязвим, как беззащитный ребенок, и не сможет уклониться от нападения хищника, он обречен на гибель.
– А если удастся? – спросил он.
– Тогда он победитель, – сказал дядя. – Таких очень мало.
– Я хочу быть победителем, – сказал Марк.
– Зачем тебе это? – спросил дядя.
– Я хочу быть одним из тех немногих, исключительных, – ответил он.
– Это вызов, – сказал дядя, глядя вдаль, в будущее. – Достойный вызов.
Набив зобы отборным, щедро рассыпанным зерном, голуби, в томной неге раннего утра, с присущим их породе невозмутимым флегматизмом, облюбовали не просто участок, а целый пролет высоковольтных проводов. Провода, туго протянутые меж угрюмых столбов, уходили вдаль, теряясь за крышами домов, словно стальные нити, связывающие неспешную жизнь этого уютного городка. На фоне утренней тишины и сонной неподвижности, разместились эти пернатые ранние пташки не по одиночке, а целой компанией, создав живую, чуть шевелящуюся бусину на нитях проводов. Их оперение, еще влажное от утренней росы, играло в первых лучах восходящего солнца приглушенными оттенками серого, сизого и легкой охры. Толстенькие тельца, наполненные ночным спокойствием и утренней сытостью, мирно покоились на тонких проволоках, и каждый голубь, казалось, был погружен в свой собственный безмятежный мир раннего утра. Легкий ветерок, едва ощутимый внизу, на высоте проводов становился более заметным, и каждый его порыв заставлял голубиную бусину колыхаться в унисон. Их движения были монотонны, медитативны, словно завораживающий ритуал утреннего пробуждения. В этом ритмичном покачивании чувствовалась первобытная безмятежность, полное отрешение от еще спящей суеты внизу, от редкого ворчания полупустого автобуса на дальней улице, от всего того едва слышного шепота, которым начинает наполняться утренний воздух городка. Они явили собой удивительную картину умиротворения, покоя, напоминая, что даже в самом сердце тишины и сонливости есть место для простых радостей и нехитрого блаженства. Наблюдая за этими сонными голубями, качающимися на проводах под рассветным небом, казалось, что время замедляет свой бег еще больше, а городская суета и вовсе исчезает, оставляя лишь ощущение спокойствия и наблюдения за этой неожиданной утренней идиллией на высоковольтной линии. Вдали, едва слышно, проехал одинокий автобус, нарушив на миг утреннюю тишину, но голуби продолжали свое ленивое покачивание, невозмутимые к мирским заботам.