Храмовница, что без движения смотрела на остатки своей деревни, вдруг поменялась. Глаза ее ожили. Мамуша Фло глянула именно в том направлении, куда только что указала норна, и спросила:

– Не было ли среди идущих Хомиша?

Голос ее изменился, как и вся муфлишка. Голова стала белой-белой, что вершины вечно снежных гор. Волосы не возвышались торжественной прической с водруженной сверху затейливой шляпкой, но были заправлены за уши и безвольно лежали по плечам и спине. Сладкая рыхлость всего тела исчезла, лапки больше напоминали иссохшие стебли. А голос немного потрескивал и стал грубоват.

Знаешь ли ты, мой дорогой читатель, как меняет нас горе? Непоправимо и неузнаваемо. Оно оставляет свое вечное клеймо на фигуре, горловых связках, волосах, щеках и шкурках. Оно прилипает, пробирается внутрь и несется черной жижей по венам с кровью.

Клеймо горя невидимо, но оно угадывается в каждом, кого коснулось.

– Первым делом спраш-ш-шивала, – начала было отчет о поисках норна Юби. – Всенепременно спрашивала. И даже посчитала важным уточнить дваж-ж-жды.

– И я уточняла, – спешно перебила ее норна Рох. – И у других норн уточняла. И про Афи спраш-ш-шивала, как велела нам наша достопочтимая храмовница. Нет среди идущих Хомиш-ш-ша. И другие норны не встречали Хомиша, и Афи не встречалась никому и нигде. Только нез-з-знакомые муфли. Со всех сторон в нашу деревню движутся. Да. Словно у нас здесь медиком намаз-з-зано. Самим есть нечего.

– Не трекотать тут! – встала со ступеней мамуша во весь рост и даже притопнула.

Норны испуганно хмыкнули, поджали хоботки и разлетелись. Фло Габинс обернулась на дверь из казьминного дерева. Глаза той были закрыты, большой деревянный рот скривился в болезненной гримасе.

Мамуша неуверенно дотронулась до шершавой ее поверхности, дошла пальцами до глубокого разлома, провела по нему, коснулась осколков, что торчали прямо у уголка деревянного рта, вытащила острые их грани и утерла одинокую слезу.

Она что-то шептала, слышное только себе, и исследовала пораненные двери. И вдруг издала странный звук, схожий с мычанием. Потом повторила снова и снова. Это было схоже с песней, но без слов. Бесконечные гулкие протяжные звуки «оааа-оааооооо-аооооооо-ооооооаааоаааао-ааааааааоааааоооо-ааа» сливались в непрерывный стон, идущий из самой глубины муфликовой души.

Глаза Фло Габинс были закрыты, а тело качалось в такт этой мрачной песне, что затягивала, словно гадь болотная или песчаное чудище с гипнотизирующими глазами.

– Что за стенания такие? – прервал монотонное пение старческий голос. Мамуша смолкла и открыла глаза. Дедуша Пасечник давно уж сидел на три ступени ниже и слушал. – Зачем столько жил? – закряхтел древний муфель и смял в лапах соломенную шляпу. Шляпа была старой, заношенной, и рваная дырка, как рваная рана, чернела на ее разлохмаченных полях. – Разве ж затем, чтобы уши мои слыхивали такую песнь?

– Не песня то, дедуша, – едва тронула улыбка иссохшие губы муфлишки, и мамуша Фло, неторопливо спустившись по ступеням, присела рядом. – Плач это. Не песня.

– Верно толдонишь. Не песня это, – согласился дедуша, натянул свой головной убор на острый затылок и кашлянул в кулак.

Фло Габинс промокнула краем фартука глаза. Пасечник торопливо полез в бездонную прямоугольную сумку, порылся и довольно протянул муфлишке чистый платок.

– Как бы ж песня, она от сердца да на радость. А это скорбь скребется. Каждым звуком царапает, – дедуша положил лапку на плечо почтенной муфлишке. – Вытри соленые и не вой таких песен, мамуша Фло.

Храмовница мотнула отрицательно головой и отвела протянутую лапу древнего муфля.