– Зачем вам это всё?! – закричал я, – зачем издеваться? Вам что, нравится смотреть, как человек страдает?!
Никто не ответил. Меня ополоснули ещё раз, быстро, грубо, и потом стали одевать – в странные, грубые одежды, шитые из местной ткани. Штаны, куртка с запахом, тканые носки. Я чувствовал себя не человеком, а капустой – столько слоёв на меня нацепили. В этих тряпках невозможно было двигаться, но, может, в этом и был смысл – чтобы я не убежал, чтобы чувствовал, как туго затягивается петля.
Когда всё закончилось, я тяжело дышал, смотрел в небо и думал. Думал о родителях. О брате. О капитане. О наших шутках на корабле, об утреннем чае, о солёных ветрах над палубой. Думал о доме. Потому что если перестану – сломаюсь. А я не позволю себе сломаться.
Пусть они думают, что я слаб. Пусть издеваются, но я выживу. Найду своих. Вернусь домой. Во что бы то ни стало.
Прошла неделя.
Сарай – это был не просто хлев с сеном, это стало моей камерой выздоровления, тюрьмой, и в каком-то смысле – местом переосмысления. В первые дни я почти не двигался. Лежал на боку, укутавшись в старый грубый плед, который оставили у порога. Тело ломало, кости ныло, и каждый вдох отдавался в ребрах, как удар. Но хуже всего были ночи.
Каждую ночь как по расписанию: температура, бред, пот. Я просыпался в холодном поту, дрожа, будто снова оказался в той ледяной воде. Глаза закрываешь – а перед тобой снова шторм, треск мачт, крики людей. Или палуба в Сахалине, наши шутки и разговоры, и голос моего товарища Ивана:
– Ну шо, Алешка, когда ты уже женишься? Уже у всех по двое, а ты как матрос без якоря!
Иногда мне казалось, что я смеюсь во сне. А потом резко – пустота, боль, и я снова в этом вонючем сарае, где даже мыши со мной не делились теплом.
Когда немного окреп, мне позволили выходить на двор. У дверей, как часовой, стоял один из самураев – сутулый, молчаливый, с вечно прищуренными глазами. Я звал его про себя “Дровосек”, потому что, когда первый раз попытался выйти за ворота, он без особого предупреждения так стукнул меня рукоятью меча по затылку, что я чуть не обнял землю в обмороке.
Я пробовал заговорить с ним – больше для себя, чем в надежде, что он поймёт.
– Ты хоть знаешь, где мои товарищи? – спросил я однажды, прислонившись к забору и глядя на рисовые поля.
– Они такие же живые, как ты, или уже кормят рыб? —
Он молчал, как камень. Даже не моргнул.
– Я бы и тебе рассказал, каково это быть выброшенным на берег, – продолжал я. – Но думаю, ты и сам знаешь, каково быть чужим на чужбине. Хотя, может, ты просто не хочешь со мной говорить. А может… просто не умеешь.
Он тогда глянул на меня чуть вбок, почти как человек, и… дернулся уголок губ. То ли усмешка, то ли просто тень ветки упала.
Я каждый день ходил вдоль забора, как пес в вольере. Выглядывал сквозь щели – смотрел на деревню. Люди жили своей жизнью. Работали, хлопотали. Женщины в халатах, которые напоминали мне штофы для вина, метались по двору с тазами, приносили воду, стирали, готовили. Однажды, проходя мимо, я сказал одной из них:
– Ну вы тут как жучки, шустрые. Чего бегаете, как будто в последний день живёте?
Она ничего не поняла, конечно. Ухмыльнулась. И вдруг показала на меня пальцем, будто говорила другой служанке: “Смотри, опять этот чужак что-то бормочет.”
Иногда я нарочно громко болтал сам с собой, чтобы не чувствовать себя одиноким.
– Папка, если бы ты видел меня сейчас… – говорил я, глядя в небо. – Помнишь, ты говорил: “Сынок, если тяжело – стисни зубы, но дух не роняй. Не мужик тот, кто себя жалеет.” Вот и не жалею. Хоть и больно, как черт ногу сломит.