Мама умерла при её родах, отец погиб на СВО. Мачеха, формально не разводясь, сбежала с какимто столичным хлыщом, не прожив с ними и трёх лет. Был бы папа жив… он всегда легонько щелкал дочку по носу, когда она терла кулачками заплаканные глаза и приговаривал:


Ударит в барабаны

Солдатик оловянный,

Ура, ура! Вперёд, вперёд!

А не наоборот!


Саша представляла, что это она – стойкий оловянный солдатик, про которого читала ей бабушка, как она гордо вышагивает вперед и не оглядывается на отстающих. Слёзы утихали вместе с обидой.

Но где детские обиды, а где взрослое горе. Саша привыкла к несчастью, но привыкла его разделять с единственным родным человеком – бабушкой, а тут с кем? Тут у каждого свое горе, если каждый делиться будет… Оттого и злые, как бездомные собаки. Ничего себе – дружелюбные… От такого «дружелюбия» всё снова всколыхнулось в детской душе – она вспомнила похороны отца, слова людей в камуфляже, на котором у каждого сверкали медали, десантный флаг над свежей могилой… и тут слёзы уже потели рекой, даже вытирать их не имело никакого смысла. Оловянный солдатик не помог – всётаки олово – металл мягкий, не сталь.

Проходившая по двору воспитательница равнодушно потрепала её по головке.

– Нуну, перестань. Пообвыкнешь, небось. Иди на ужин – вон в тот корпус – и не плачь – здесь такого не любят.

Это Саша уже поняла. Здесь такого не любят. И таких не любят. И никого не любят. Воспитательница не стала дальше утешать и тем более вникать в девичью душу – таких душ тут больше ста, – и проследовала дальше. Саша перестала дрожать, утерла глаза и носик платочком, которым бабушка обтёрла апельсин и отдала вместе с ним, посмотрела в гаснущее небо, словно пытаясь запомнить его перед долгойдолгой ночью, и пошла в столовую.

Даже невесёлое лето пролетает быстрее весёлой, но холодной зимы. Саша больше не плакала. Не потому, что задевали её теперь редко – так, попробовали еще пару раз, но хватило ледяного тона и ледяного взгляда, чтобы пробы прекратились. Только дразнили иногда издалека: Шурадура, или Шурашкура, но вполголоса, промеж себя, не в лицо. Естественных врагов, даже из старших отрядов, у неё теперь не было, но и подруг тоже. Может, униженные раньше неё, не смогшие дать отпор, теперь испытывали к Саше чтото вроде завистливой ненависти, заменявшую бесполезную ненависть к унижавшим. Может, боялись мести старших девочек за дружбу с непокоренной. А может, оттого что у неё всетаки были родные – бабушка, которая когдато заберёт Сашу отсюда – именно её, а не когонибудь из них. А им, «инкубаторским», как дразнили их иногда недалекие воспитатели, нужно было уметь понравиться тем редким тётям и дядям, которые приезжали выбирать себе ребёнка. Это чемто походило на выставку кошек, куда их однажды свозили на экскурсию – но даже кошки в клетках комуто принадлежали. У них были хозяева, то есть семья. У «инкубаторских» не было никого. И каждой девочке, и каждому мальчику на смотринах нужно было лезть из кожи, чтобы убрать из глаз волчий прицел, не сжимать кулачки, улыбаться во весь рот и становиться белыми и пушистыми. Но притворство слезало с детских душ быстрее, чем просроченная краска с потолков их обшарпанных комнат. И тогда натерпевшиеся от бессмысленного и беспощадного детского бытового бунта приемные родители возвращали ребенка в детдом. «Боже мой, какой это оказался ужасный ребенок. Никакого сладу с ним. Чужая кровь, как волка ни корми…» – взрослые говорили, как по шаблону. Но в действительности, ужасными были сами неудавшиеся родители – ктото попрекал куском хлеба, ктото «включал золушку», которая должна была не жить, а отрабатывать жизнь в приемной семье. Ктото, наоборот, сюсюкал и обхаживал сверх меры, так что от такого сладкого обращения в детских душах быстро образовывался кариес. Чужая кровь… а вот у Саши была бабушка – родная кровь, а значит, она оказалась здесь случайно, временно. И потому так и осталась здесь всем чужой. Чужой, но никогда больше не плакавшей.