Сатори

13 декабря мы, как водится, встретились вечером у «Пекина» – Монес, Медовой, Феронов и я, – поехали в шашлычную на Пятницкой (имея при себе всего четыре бутылки водки на четверых; правда, Монес не пил), а очнулся я утром в вытрезвителе, неподалеку от Колхозной площади. Как я там очутился – не помню и не представляю.

Последнее, что помню, – драку с директором шашлычной. Это был молодой человек, из «ранних», раздувшийся от гордости на своем ответственном посту. Он то и дело появлялся в зале, властно покрикивая на официанток и на захмелевших посетителей. Мы, отстояв очередь, подсели за столик к двум подвыпившим мужикам: один спал, свесив голову на грудь, другой еше лупал глазами. Вскоре директор возник у нашего столика.

– Буди своего дружка, и чтобы через пять минут духу вашего тут не было, – приказал он тому, который лупал.

– Пускай сидят, – вступились мы, – нам они не мешают.

– А вас не спрашивают! Помалкивайте, покуда вас самих не выставили, – строго произнес он, отходя.

– Сидите, мужики, не слушайте мудака.

Через некоторое время он опять возник, на этот раз угрожая милицией; разговор пошел на повышенных тонах. Этот мальчишка раздражал меня все больше. Он был груб и нахален, а главное, его так и распирало от спеси. После третьей бутылки я, не вытерпев, встал из-за стола и отправился с ним в его кабинет – разбираться.

Я затолкал его в комнату, вытолкал из нее тех, кто пытался прийти ему на помощь, запер дверь и начал расправу. Сначала он пытался защититься от меня официальной суровостью: «Немедленно покиньте кабинет! Вон отсюда!» – но после того как ему не удалось пробиться к двери, поняв, что дело принимает серьезный оборот, сбавил тон: «Ну ладно, парень, пошутили – и будет…» А я не унимался. Оттаскивая его от двери и от телефона (он рвался вызвать милицию), намотав его галстук на свой кулак, я только рычал в ответ: «Ты, с-сучий потрох, не выйдешь отсюда, покуда меня не выслушаешь. Молчи и слушай, срань куриная, салапет х-хуев!..» Надо сказать, я чувствовал огромное свое моральное превосходство и упивался им; оно же обеспечивало мне и физическое преимущество. Я казался себе орлом, бьющим сверху крошечного зайчика, который сжался и трепещет от страха… Самое смешное – что моя речь, обращенная к нему, достаточно, впрочем, бессвязная, сводилась, насколько помню, к тому, что мы, люди, должны уважать друг друга… Я призывал его к человечности! Кажется, под конец я даже прослезился, растроганный собственной косноязычной душевностью и той моральной высотой, на которую меня занесло. Боюсь, я был несколько навязчив[15].

– Нарезался черт знает как и разошелся. Напыжился. Затрещал, как попугай, распетушился! Глубокомысленные разговоры с собственной тенью. Фу, какая гадость!

Шекспир. Отелло. II. 2

Не помню, как ему удалось вырваться из моих когтей и чем вообще все это кончилось. Монес говорит (а он единственный среди нас был трезвый), что, допив последнюю бутылку, мы мирно покинули шашлычную – с нас даже денег не взяли за побитую Славкой Фероновым посуду – и направились к метро. Тут Мишка на минуту оставил нас, чтобы позвонить из автомата, а когда вернулся, нас уже след простыл. И никто ничего не помнит. Удивительно, что какие-то четыре бутылки так на нас подействовали; подозреваю, что водка была паленая.

Но откуда же все-таки взялись то ощущение превосходства, та умиленность, с какими давил я мальчишку-директора, то состояние чистоты и обновленности, в каком очухался я на вытрезвительской койке?

…То чувство, вследствие которого человек, совершая (в пошлом смысле) безумные дела, как бы пробует свою власть и силу, заявляя присутствие высшего, стоящего вне человеческих условий, суда над жизнью.