Эванджелина подошла. Рука её дрожала, но тянулась к палитре. И в этот миг, когда пальцы почти коснулись дерева, в голове зазвучал голос. Не её. Не Александра.

Голос, холодный, как дыхание могилы, обволакивающий, как саван.

– Здравствуй, Эванджелина.

Пауза.

– Ты мертва, дитя. Но жизнь твоя – в твоих руках. Заверши картину – и дверь отворится.

Молчание. Дыхание её сбивается.

И тогда – последнее:

– Не пугайся. Ты уже делала это раньше. Делала с легкостью и изяществом. Ты играла чужими жизнями, и тебе было плевать на последствия. Ну же. Ну же…

Тьма сгустилась. Краски мерцали. Холст, чистый, как первородный грех, ждал её мазка. Эванджелина, едва дыша, опустила взгляд.

Холст.

Он не был пуст.

Он… ждал. Из серого тумана, клубящегося на нём, проступал образ. Медленно, как будто вырисовываясь из её памяти, из самой сути её боли.

Отец. Джеймс.

Он стоял как тогда – в дверях её комнаты, с глазами, полными страха. Но здесь его лицо было спокойным. Усталым. Примирившимся. Он смотрел на неё. Сквозь неё. И в этом взгляде не было укора. Только вопрос. Только выбор.

Кисть дрожала в её руке, как живая. Капля алого масла сорвалась на холст и легла точно в область сердца.

Голос внутри вновь произнёс, ласковей, чем прежде, почти с нежностью:

– Ты уже знаешь цену. Твоя любовь… или твоя жизнь.

Эванджелина, душа коей была разодрана когтями выбора, стояла пред холстом, как преступница перед эшафотом. Рука её – та, что некогда созидала, – теперь дрожала, и каждая мышца в ней стонала от ужаса. Кисть, холодная, как губы мертвеца, легла в её пальцы. Время замерло.

Не завершить картину – остаться здесь, в безвременье, среди живых теней и стен, дышащих зловонием судьбы. Завершить – значит чью-то жизнь, не чью-то, отцовскую, возложить на алтарь проклятия. Отец… его глаза, полные тепла, когда-то освещали её мир, и теперь память о них пронзила её сердце, точно ледяная игла. Она вспомнила его голос, его страх за неё, его любовь, что держала её, когда тьма Марты, Мэри и Сары пожирала её душу.

– Нет… – прошептала она едва различимо. – Я не стану игрушкой тьмы. Не отдам ни себя, ни его.

С криком, подобным выкрику души, обречённой на забвение, она метнула кисть и палитру прочь. Холсты ожили. Они зашипели, точно клубок змей, растревоженных светом, и их голоса – сухие, шипящие, преисполненные древнего гнева – пронеслись по галерее:

– Остановись! Тебе не дано! ТЫ НЕ ПОСМЕЕЕЕШЬ!

Но Эванджелина, воля коей вспыхнула, как искра на чёрном пепелище, бросилась в бегство. Галерея сомкнулась вокруг неё, как пасть чудовища. Стены, пульсируя, шевелились, как плоть, отзываясь на её дерзость. Холсты вопили – одни плакали, другие угрожали. Руки мёртвых, простирающиеся из теней, тянулись к ней, но она была быстрее. Слепая от решимости, глуха к мольбам.

И вдруг… кисть вновь оказалась в её руке. Не она схватила её – кисть сама вернулась, точно меч, нашедший воина. Краска – густая, как кровь из раны мироздания – текла по её пальцам.

Она остановилась у стены, там, где коридор растворялся в ничто, и с яростью последней надежды начала писать. Её мазки были судорогой души. Она писала дверь – простую, но изломанную, как её сердце. Врата из отчаяния и воли, из слёз и воспоминаний. Сами стены закричали. Пространство дрогнуло, как рана. И голос – голос не человека, но самой Судьбы – пронёсся над ней:

– Ты осмелилась… отвергнуть дар? Ты не выйдешь, дитя. Пока плата не внесена. Вернись! Вернись! Или не увидишь его более… никогда…

Но Эванджелина, глаза коей горели огнём гибели и надежды, не отступила. С последним мазком дверь дрогнула, ожила. Свет, не терпящий теней, устремился наружу, как ангел, вырвавшийся из кандалов. Она, не медля, шагнула. Сквозь дверь, сквозь свет, сквозь всё.