Перед ней – холст, не такой, как прочие. На нём – она сама. Её отражение, недописанное, но живое. Глаза её, полные мольбы и укора, смотрели сквозь неё, и в их глубине она видела тьму – ту, что родилась с Мартой, расцвела с Мэри, и теперь жила в ней, как проклятие. Она протянула руку, но холст дрогнул, и зеркало, треснувшее, как её разум, возникло за ним. В его глубине – тени, что шептались её именем, и фигура, смутная, но знакомая. Александр.

Он стоял в полумраке, словно часть галереи, рождённый из её теней. Его глаза, бездонные, встретили её, и всё внутри обрушилось – не страх, не ужас, но знание, древнее, как бездна. Он был мёртв, но здесь, в чертоге, он был живее, чем она. Его красота, холодная, как мрамор, манила, но тьма в нём, та, что связывала их, пугала.

– Ты снова здесь, – прошептал он, и голос его был зовом и приговором. – Напиши, Эванджелина. Без этого ты не выйдешь.

Она хотела крикнуть: «Ты мёртв! Ты сгорел!» – но губы дрожали, отказываясь нарушить безмолвие. Он протянул ей кисть, и рука его, холодная, как лёд, коснулась её пальцев. В этом прикосновении вспыхнуло проклятие. Или вдохновение, что вело её к гибели. Её взгляд упал на новый холст, чистый, как первородный грех, и она знала, кого увидит.

Сара Роузвельт. Девушка, юная, с длинными светлыми волосами, умытая невинной печалью, сидела у фортепиано в зале, залитом золотом свечей. Её пальцы, в кружевных перчатках, застыли над клавишами, а глаза, полные сочувствия, что казалось жалостью, смотрели на Эванджелину. Она вспомнила её – из детства, из редких встреч, когда Сара, всегда мягкая, всегда добрая, смотрела на неё, как на сломанную куклу, которую нужно пожалеть. Жалость. Это слово резало её, как нож, и тьма в ней, тот чёрный цветок, расцвела.

Эванджелина взяла кисть, и рука её, дрожащая, начала писать. Холст, словно живое существо, жадно впитывал мазки. Контуры Сары обрели плоть, но зал за её спиной потемнел, и тени, тонкие, как паутина, обвили её, ласково, как паук, гладящий жертву. Огонь свечей дрогнул, и Эванджелина, чувствуя, как кровь гудит в висках, добавила пламя – алое, жадное, что пожирало зал, клавиши, перчатки, волосы. Сара обернулась, и её глаза, полные мольбы, нашли Эванджелину. Они не кричали, но спрашивали: за что?

– Жизнь за жизнь, – прозвучал голос за спиной, часть её дыхания, её крови.

Эванджелина знала – этот вопрос был самым сладким. Она провела последний мазок, и зал на холсте вспыхнул пожаром. Тени вцепились в Сару, и её крик, реальный, разорвал тишину галереи. Сердце Эванджелины застучало быстрее, и она ощутила восторг – пьянящий, плотоядный, как тот, что охватил её, когда утонула Мэри. Тьма в ней, что питалась кровью, расцвела, и она улыбнулась, чувствуя, как её разум трещит, как стекло под молотом.

Когда всё стихло, перед ней осталась картина. Сара, мёртвая, обугленная, сидела у фортепиано, играя последний аккорд агонии. Зеркало за холстом треснуло, и тьма, сочащаяся из трещин, позвала. Эванджелина шагнула ей навстречу.

Она очнулась в своей комнате. Солнечный луч бился в стекло, как бабочка в ловушке, но света не было – только озноб, растекавшийся по коже. Мир был зыбким, как после лихорадки, и тени в углах шептались, как холсты: «Жизнь за жизнь». Её разум, хрупкий, как стекло, трещал под тяжестью вины и восторга, что боролись в её душе.

Стук в дверь.

– Войди, – прошептала она.

Отец вошёл, мрачный, как пророк несчастий. Лицо его, изрезанное морщинами, несло усталость, но не скорбь.

– Эванджелина… – он замялся. – Печальные вести. Сара Роузвельт… найдена мёртвой. В консерватории вспыхнул пожар. Полиция считает это несчастным случаем. Она, должно быть, осталась после репетиции и… – голос его затих, подавленный ложью.