Эхо Кассандры Алексей Хромов


Во Вселенной равновесие необходимо. Вселенная ненавидит гениев. Она обожает посредственность. Гений – это аномалия, флуктуация, которую следует немедленно погасить. Таков закон Гомеостаза Вселенной, ее основной инстинкт – инстинкт самосохранения.

– Аркадий и Борис Стругацкие, «За миллиард лет до конца света»

Глава 1

Тишина в квартире Элеоноры была почти абсолютной, дистиллированной. Ее стены впитали тысячи часов репетиций, они научились не выпускать наружу звук и не впускать внутрь суету большого города, который ворочался во сне восемнадцатью этажами ниже. Виолончель, старая итальянка с темными, как крепкий кофе, боками, дышала вместе с ней, ее теплое дерево было продолжением тела Элеоноры, а смычок – продолжением ее воли. Сегодня она играла не Баха и не Шостаковича. Сегодня она играла свою Коду. Произведение, которое должно было расколоть привычную гармонию академической музыки, словно ледоруб – замерзшее море. Это был диссонанс, который вел к новому, болезненному, но честному откровению. Пальцы скользили по грифу, смычок танцевал, и музыка заполняла комнату, плотная, почти осязаемая, похожая на темный бархат, расшитый битым стеклом. Она закрыла глаза, полностью растворяясь в звуке, в этом контролируемом хаосе, который был ей подвластен.

Но сегодня Город играл против нее. Элеонора первой ощутила это не умом, а кожей. Слабый, почти инфразвуковой гул, который не проходил сквозь звукоизоляцию, а будто рождался в самих стенах. Она попробовала проигнорировать его, списав на усталость. Но гул не уходил. Напротив, он обрастал деталями. Далекая сирена скорой помощи, провывшая под окнами, фальшивила на полтона, отчего у Элеоноры свело зубы. Размеренный гул ночного трафика вдруг сбился в рваный, тревожный ритм, похожий на барабанную дробь испуганного сердца. Даже лай собаки откуда-то со двора прозвучал не как утверждение, а как испуганный вопрос. Она остановилась. Смычок замер над струнами. Внезапно установившаяся тишина показалась ей оглушительной и враждебной. Ей показалось, будто тысячи невидимых глаз, принадлежащих окнам соседних небоскребов, прильнули к ее стеклам.

В этой новой, вязкой тишине зазвонил телефон. Старый, дисковый аппарат, который она держала скорее как предмет интерьера. Звон был резким, неуместным, как крик в библиотеке. Она медленно подошла и подняла тяжелую эбонитовую трубку.

– Алло?

Ответом ей был не голос и не молчание. Ответом был шум. Тихий, ровный, как дыхание спящего великана. Или как шепот огромной толпы, слышимый с очень большого расстояния. Это был звук пустоты, которая была живой. Она застыла, прижимая трубку к уху. В этом шуме не было угрозы, но было нечто худшее – абсолютное, безличное безразличие. Она медленно положила трубку на рычаг, и пальцы у нее дрожали. Захотелось пить. На кухне она открыла кран, но вода, поначалу потекшая тонкой струйкой, стала казаться неестественно густой и маслянистой на ощупь. Элеонора брезгливо отдернула руку. Паника холодными иглами начала прорастать из желудка вверх, к горлу. Она вернулась в комнату, заставив себя снова взять виолончель. Музыка. Музыка всегда была ее спасением, ее крепостью.

Она села, поправила инструмент и снова посмотрела в сторону окна, за которым чернел провал ночи. Ее взгляд упал на темный, выключенный экран большого телевизора. На его полированной поверхности, как в кривом зеркале, отражалась она и ее комната. И Элеонора увидела. За ее спиной было не просто темное пятно от книжного шкафа. Пространство там двигалось, дышало, изгибалось, словно от невыносимого жара. Оно сгущалось. Это не был человек. Это была движущаяся пустота, искажение реальности, которое ее глаза отказывались принимать, а мозг – интерпретировать.

Она хотела закричать, но звук застрял в горле. Она хотела вскочить, но тело окаменело. Единственное, что она смогла сделать – это из последних сил провести смычком по струнам, издать хоть какой-то звук, чтобы разрушить этот безмолвный ужас.

В тот же миг виолончель издала не звук, а хрип. Ужасный, сдавленный, предсмертный хрип душащейся плоти. Звук умирающего дерева. Элеонора с ужасом смотрела, как первая струна, натянутая до предела, лопнула с сухим щелчком, хлестнув ее по руке. За ней, с интервалом в долю секунды, вторая. Третья. Четвертая. Как перерезанные сухожилия. Душа инструмента, ее душа, умирала прямо в ее руках. И только когда последняя струна безвольно повисла, тишина вернулась – абсолютная, мертвая, окончательная. И тогда крик Элеоноры наконец прорвался наружу, беззвучный для города, но оглушительный для нее самой.

Глава 2

Семь часов утра. Для города – начало суетливого выдоха, для меня – конец дозорной вахты. Я начинаю свое утро с запирания, а не с отпирания. Первый замок, английский, издает сухой, удовлетворенный щелчок. Второй, сувальдный, проворачивается с коротким, усталым скрипом. Третий, массивный засов, ложится в паз с глухим ударом, от которого слегка вибрирует дверь. Три рубежа обороны. Три молитвы атеиста. Моя квартира – это не дом, это батискаф, погруженный на дно ревущего, безразличного океана жизни. А я – его единственный, уставший от вахты, член экипажа. Я отхожу от двери и прохожу в комнату, намеренно не глядя в сторону окна. Шторы, плотные, как войлок, надежно изолируют меня от серого утреннего света, от тысяч окон напротив, от взглядов, реальных или воображаемых.

Телевизор включен всегда. Его ровный гул – белый шум, который отгораживает меня от неровного, живого шума снаружи. Но сегодня белый шум был нарушен. Дикторша с идеально поставленным, сочувствующим голосом говорила о новой жертве. Элеонора Васкес. Виолончелистка. «Похищена из своей квартиры, которую соседи описывали как неприступную крепость». Я усмехнулся. Люди не понимают разницы между крепостью и ловушкой. Дикторша продолжала, и ее слова были как отравленные конфеты, завернутые в блестящую фольгу. «Почерк гениального и неуловимого преступника, которого пресса уже окрестила "Маэстро", прослеживается и здесь… очередное театральное, эстетское исчезновение…» Гениальный. Неуловимый. Театральный. Эстет. Пустые калории для массового сознания, фастфуд для испуганного разума. Я взял с кофейного столика потрепанный блокнот и шариковую ручку, дешевую, одноразовую. Идеальный инструмент для фиксации одноразовых идей. Я начал записывать эти слова-ярлыки, подчеркивая каждое дважды.

– Вы не описываете его, – пробормотал я вполголоса, и мой шепот утонул в голосе дикторши. – Вы его придумываете. Создаете. Лепите из страха и газетных заголовков.

Я почувствовал его – знакомый, липкий зуд. Зов окна. Стеклянный прямоугольник за тяжелой шторой, единственное слабое место в моей броне. Искушение и приговор. Я знал, что там, за ним. Хитиновый панцирь города, испещренный светящимися точками. Дышащий механизм из бетона и стали, переваривающий миллионы жизней. Я не подошел. Вместо этого я прошел к стеллажу, который занимал всю стену, к своей единственной настоящей защите. Пластинки. Сотни виниловых дисков в картонных конвертах. Я вытянул один наугад, даже не глядя на название. Я и так знал, что это будет. Колтрейн. Пальцы аккуратно опустили иглу на край пластинки. Раздался тихий, уютный шорох, похожий на шелест сухих листьев. А потом – звук. Саксофон Колтрейна. Он не был музыкой в общепринятом смысле. Он был хаосом, которому придали форму, болью, которую превратили в звук. Он не заглушал телевизор или гул города. Он ввинчивался в хаос реальности, находя в нем скрытую, болезненную логику, которая была понятна только мне. Статика с экрана превратилась в безвредный фон. Звук города за окном отступил. Я сел в свое старое кресло, закрыл глаза и позволил джазу строить вокруг меня новые, более прочные стены. На сегодня я был в безопасности.

Глава 3

Запах свежесваренного кофе и остывающего бетона – таким для майора Соколова пахло это утро. Он стоял посреди двухуровневой студии архитектора Ремпеля, и его начищенные до блеска ботинки были единственным темным пятном на почти стерильно белом наливном полу. Ремпеля не было. По словам ассистентки, обнаружившей его исчезновение час назад, он должен был всю ночь работать над главным проектом своей жизни – «Ковчегом», энергонезависимым небоскребом с замкнутой экосистемой. Но вместо триумфального финала в студии зияла пустота, наполненная запахом растворителя и холодным утренним светом.

– Никаких следов борьбы. Взлома нет. Кофе в кружке остывший, но нетронутый, – доложил молодой оперативник, нервно переступая с ноги на ногу. – Камеры на входе в здание записали, как он вошел вчера в девять вечера. Выхода не зафиксировано.

– Он испарился, что ли? – рявкнул Соколов, не отрывая взгляда от центра комнаты. Он не любил загадки. Он любил улики, мотивы и ошибки преступников. А здесь не было ничего из этого списка.

На огромном рабочем столе, где еще вчера, по словам все той же ассистентки, стоял грандиозный макет «Ковчега», теперь была лишь гора обломков. Кто-то методично и аккуратно, будто выполняя монотонную работу, раскрошил макет на тысячи мелких кусочков пластика, дерева и картона. Синие рулоны с чертежами были вытащены из тубусов, раскатаны и закрашены той же белой грунтовкой, которой Ремпель покрывал свои модели. Не порваны, не сожжены. Уничтожены путем обнуления. Стерты. Соколов прошел дальше, его взгляд скользнул по стеллажам, полным книг по урбанистике и био-архитектуре, и остановился на огромной маркерной доске, занимавшей всю стену. Раньше на ней была диаграмма проекта. Теперь – гигантский, нарисованный черным маркером лабиринт. Безупречно вычерченные линии, идеальные прямые углы. Лабиринт был сложным, запутанным, но при ближайшем рассмотрении становилось ясно – у него не было ни входа, ни выхода. Просто замкнутый узор, красивая и абсолютно бессмысленная головоломка.