– Ты еще поори! – отмахнулась Валька, но притихла, успокоилась сразу и через минуту уже сама спала.
До Петровки ехали без остановок. На полпути спал уже весь автобус, лишь через пару кресел от меня кто-то обсуждал, что сейчас носят в городе и насколько это дорого, если покупать в магазине, а не на вьетнамском рынке.
– У вьетнамцев, между прочим, все то же самое, только дешевле, – долетело до меня сквозь гул мотора.
– Да я слышала, у них магазины все скупают, а потом просто бирки переклеивают, и цену набавляют.
Стало скучно, я достал из сумки книгу и уткнулся в текст.
До Петровки – в объезд – ехали больше трех часов. Я успел дочитать купленный в дорогу новый детектив Донцовой. Самое чтение для автобуса, если бы не так трясло. Но даже с перерывами на особенно тряские участки разбитого асфальта, иронический роман был добит мною за полчаса до приезда. Иронии я, правда, там никакой не увидел, но книжка читалась на удивление легко, и даже глупейшие ситуации, в которые постоянно попадала главная героиня, в кресле старенького «ПАЗика» воспринимались без особого душевного надрыва.
Когда автобус притормозил на площади у конторы, водитель все так же высунулся в окно и уже беззлобно крикнул:
– Бабы, будете выходить, подругу свою не забудьте!
Бабы загалдели, подхватили сумки и повыскакивали из автобуса.
– Танька, подъем! – гаркнула Валька практически над моим ухом.
За спиной зашевелились.
– Приехали, что ль? – спросил сонный голос.
– Выспалась?! – с ехидцей произнесла Валька. – Мать-то тебе вставит сейчас. Что, съездила в город?! Поторговала?
Танька шумно зевнула.
– Не твое дело, – сказала сквозь зевоту и, расталкивая оставшихся баб, стала пробиваться к выходу.
Центральная площадь Петровки за те три года, что я здесь не был, ничуть не изменилась. Разве что вдоль главной улицы тянулась газовая труба, выкрашенная коричневой краской, да кусты акации у колхозной конторы, служившей еще и пристанищем для местной власти, стали гуще и закрывали собой практически все здание, словно прятали его от кого-то. Над входной дверью, закрытой на амбарный замок, как приговоренный, понуро висел российский триколор. Я постоял, осмотрелся и закурил. До бабкиного дома ходьбы не больше пяти минут. По прямой. Но на этот раз прямой не было. От конторы двумя широкими полосами вглубь деревни уходила глубокая колея, наполненная до краев маслянистой жижей. И только вдоль конторского забора была протоптана узкая тропинка, пройти по которой можно было только одному да и то, придерживаясь руками за штакетник. Я бросил окурок в грязь, посмотрел как он погас, выпустив жиденький дымок, и наконец-то решился: прижался к забору и, вспоминая вслух весь свой запас матерных выражений, стал пробираться к относительно сухому участку дороги.
Окна баболиного дома, основательного и огромного в свое время, а теперь просевшего, словно уходящего в землю, были закрыты ставнями, перечеркнутыми поверх буквой Х из грязных досок. Я зашел во двор, постоял у крыльца, но так и не решился подняться. Погладил почерневшие от времени перила. Под старой яблоней валялся цветной некогда мяч, дожди смыли краску, и теперь он, как гриб-дождевик, серым комком торчал из едва пробившейся травы. Кусты сирени заполонили весь сад. Видно, в последние годы их никто не трогал: обычно баболя каждую весну подрезала новые побеги, чтобы под шапкой зелени оставалось место для внуков. В жаркие летние дни, когда даже до речки идти не было мочи, она бросала нам в сиреневые заросли старое покрывало, выносила плошку с ломтями черного хлеба, банку варенья, и мы с двоюродными братьями и сестрами, которых в деревне было много, деревянными ложками вычерпывали из банки густую массу, размазывали ее по краюхе и ели, отгоняя мух и ос. Я вспомнил еще, как поздними вечерами баболя загоняла меня домой, издали грозя сорванной хворостиной. А я долго упрашивал ее разрешить мне погулять еще немножко, еще полчасика, а потом, жалобно скуля, бежал к дому и уже у ворот получал жгучий удар по голым ногам. Плакал ли я тогда? Не помню. Скорее – нет. На бабу Олю невозможно было обижаться. Моя любимая железная зеленая кружка с отбитой по краям эмалью уже стояла на столе, теплая от парного молока, а рядом лежал кусок белого хлеба, на котором аккуратной колонной возвышались три куска сахара-рафинада. Я прихлебывал молоко и поочередно то откусывал от горбушки, то вгрызался в твердый сахарный кубик. И эта церемония, повторявшаяся из вечера в вечер, заставляла быстро забыть обиды. А нескончаемая сказка про Финиста, который на ночь оборачивался соколом и летел за своей невестой, да только никак не мог долететь, усыпляла и окончательно примиряла с бабой Олей…