Дом стал частью него. Или он – частью дома. Мебель больше не скрипела под ним. Двери не сопротивлялись. Всё было в порядке.
Когда он сидел за столом, миссис Вермильон больше не смотрела в глаза. Просто подавала блюда. Мистер Вермильон молчал, только поднимал кубок. Дети не играли – они смотрели.
А он… уже почти не помнил, как его звали.
«Эдвард» – это имя стало чужим. Оно растворилось между ложкой и глотком праха.
В одну ночь он проснулся раньше всех. Луна всё ещё висела в небе, нарисованная, неподвижная. Ветер пел за окнами, но не мог прорваться внутрь.
Он надел жилет, застегнул медные пуговицы, пригладил волосы. Вышел в гостиную и сел на своё место. Пыль исчезла. Скатерть белая, как снег. Фарфор свежевымытый. Вино как жидкий рубин. Свечи ровные и новые.
И ровно в полночь в дверь постучали. Медленно. Трижды.
Тук. Тук. Тук.
Он подошёл. Открыл. На пороге стоял путник. Уставший. Замёрзший. С глазами, полными мольбы.
– Простите… я сбился с дороги… Вы не могли бы… – начал он.
И тогда бывший Эдвард, ставший кем-то другим, учтиво кивнул и сказал:
– Проходите, добрый странник. У нас тепло. И ужин как раз подан.
Эпилог
Иногда, когда снег идёт слишком густо, и дорога будто исчезает, и старый указатель клонится в неверную сторону, получается, что путник сбивается с пути. Его никто не ищет, и он никого не зовёт. Потому что вскоре он находит дом. Дом, где горит огонь. Где пахнет хлебом и пряностями. Где скатерть всегда чиста, а за столом всегда четыре места заняты. И одно ждёт. Те, кто однажды сидел там, уже не помнят, кто они. Их имена остались в закопанных записях, в фотоальбомах под пылью. Они больше не гости, они часть посуды, часть стола, часть проклятия. И в этом доме всегда накрыто на пятерых. Так будет и дальше, пока идёт снег, пока кто-то теряется, пока кто-то верит, что дом, где тепло, это спасение.
Коробка, в которой плакала песня
Глава I. Голос без рта
Прабабушка умерла весной, когда снег ещё лежал на земле, но деревья уже обнажили чёрные кроны, и птицы в них кричали, как будто торопились напомнить, что жизнь продолжается. Похороны были короткими: мёрзлая земля не принимала лопату, цветы – бумажные, блеклые, как школьные поделки. Люди расходились быстро, словно боялись, что смерть зацепится за их пальцы, если задержаться у крыльца её дома слишком надолго.
Эльза осталась одна. Девочка тихая, не то, чтобы замкнутая, но будто слегка смещённая – не до конца в этом мире. Она часто смотрела не прямо, а вверх или в сторону, будто ловила что-то, что другие не замечали. В её взгляде всегда таился вопрос, на который не находилось ответа. Дом прабабушки скрипел даже в безветренные дни: половицы разговаривали между собой, печь тяжело дышала, куклы на полках смотрели в спины. Но Эльза не боялась. Она ходила босиком по коврам, слушала, как стены шепчутся ночами, и находила в шкафах вещи, которые были ей почему-то знакомы, хотя она никогда прежде их не видела.
Однажды, в старом сундуке, под вязаным пледом и коробкой с пуговицами, она нащупала шкатулку. Деревянная, потемневшая от времени, она была украшена резьбой – узором, напоминающим сплетённые пальцы и капли дождя. Крышка оказалась запертой, хотя на ней не было замка. Стоило Эльзе прикоснуться – и она раскрылась, словно давно ждала именно её. Изнутри зазвучала тонкая, ломкая мелодия. Она не была похожа на обычную музыку – больше напоминала голос, пытающийся пробиться сквозь щели, сквозь ржавый металл, сквозь само время. Песня словно лилась не наружу, а просачивалась изнутри, как вода из трещины.
Эльза застыла. В этой мелодии не было простой грусти – в ней была печаль, глубокая, замкнутая, как печать на двери, которую никто не должен открывать. Эту песню не хотелось слушать, но и выключить её было невозможно. Шкатулка пела, а за окном в тот же миг треснул лёд на колодце.