А у работниц постарше сразу другая поза: они шею вперёд тянут. Помнишь картину «Бурлаки на Волге»? Ну тут то же самое: тянутся, волочат за собой всё это. И когда садятся, будто затухают, замирают без этой ноши, копят силы, чтобы дальше тянуть. Им не до разговоров, не до бессмысленной болтовни.


На работе самое неприятное – эти вот фишечки, эти коленца, которые выбрасывает тело. Тело принимает удар, терпит, стогнет, ломится под напряжением, а потом раз – и трескается. Изо всех щелей лезет эта ерунда.


Смешно, наверное, что я так себя отсекаю, да? Что, мол, вот тело, а вот – я? Но так плакальщицей быть проще. Берёшь своё тело, копаешь в нём выемку, и усаживаешься в неё поудобнее быть маленькой, крошечной свидетельницей катастрофы. И если хорошо пригнуться, то, может, и пронесёт. Но если во весь рост стоять, принимать это целиком, смотреть и видеть, не отворачиваясь, то, конечно, как пить дать развалишься.


В прошлом заходе мне совсем тяжко пришлось. Я думала, что вообще придется выйти из всего этого дела. Первые недели две шли ровнёхенько, укладывались ровно, я в себя их раскладывала что твой пасьянс, карта к карте, рубашка к рубашке, тельце к тельцу. А потом пришла домой после смены, легла на диван, а проснулась, когда себе последний ноготь со ступни снимала. Вот это меня тогда высадило, ты представь? И я ногти эти всё никак не могла отрастить: чуть только рубчик рисовался – и я сразу его срывала, на работу приходила в кроссовках, полных крови. Мне даже клеёнку дали, смешную такую, в огромные чайные розы с алмазами. У меня бабушка в деревне на такой потрошила кур.


Ну и я, что та кура. Сижу, работаю, за смену кровь запекётся, в ноги чувствительность приходит – и я дома давай опять, разбираю до мяса.


Меня, потом, конечно, и капали, и кололи, и таблетки я пригоршнями ела – и ничего не помогало. Но ногти-то всё равно отрастут, понимаешь? Поэтому я где-то месяца три работала, пока могла. Это потом уже совсем плохо стало – в ногах гниль появилась, и пришлось перерыв сделать.


Ой, что и говорить, на работу я эту попала случайно. Они, когда всё только началось, звали людей буквально с улицы. Мне деньги были нужны, я и пошла. Прихожу в контору, там стол и два стула, за столом мужик сальной, галстучный. «Хоронили кого-нибудь?» – спрашивает. Хоронила. Бабушку и отца. «Плакали сильно?». Я ему вру: сильно, ой сильно, все глаза выплакала. «Ну вот здесь то же самое». Только знаешь что? Ничего здесь не то же самое. На работе этой плакать вообще не приходится. Наоборот: трамбуешь в себя эти слёзы, пока они не спрессовываются, глубоко-глубоко – ну и тогда работаешь. Горюют без слёз – горюют нутром, пока оно не выжигает до костей.


Ну допустим, раньше работаешь, работаешь, работаешь, а потом попадается тебе какой-нибудь мальчик, ну скажем, Миша, лет двадцать, смотришь в карточку, а он из Сморгони какой-нибудь. И ты вдруг вспоминаешь эту дурацкую Сморгонь, и она наваливается на тебя, жмёт тебя, и ты вдруг вспоминаешь и хлеб в магазине у дома, и цветы в частном секторе, и как в лес бегали, и покрышки жгли – и вдруг этот мёртвый Миша наваливается на тебя всем весом. И ты уже не только за Мишу плачешь, но за всю Сморгнь эту ебанную, плачешь, что Миша её потерял, и Сморгонь его потеряла, и сразу это горе расползается на целую область – ну как один человек такое проплакать может? Ну и плакальщицы, конечно, шли в расход при таком. Неделя – максимум, а потом идут по швам, пухлеют от горя. На войне все оплакивать слёз не хватит.


Они поэтому сейчас и дают всех вперемешку. Сейчас я смотрю на фотки и не знаю уже, наш это или не наш, да и кто теперь «наши»? Просто люди, горы мёртвых людей. Я их в себя складываю и аккуратно несу.