– Я и сам не знаю, почему меня тянуло к женщинам в белых халатах, – вставлял папа. – А если уж она была в мини, да ещё такая красивая и недоступная, как твоя мать…
Он щёлкал пальцами, закатывал глаза, а потом с гордостью и нотками ностальгии добавлял:
– Ой-ля-ля!
Этот поступок стоил ему работы. Но отец не жалел ни о чём. Он покидал судно с женщиной своей мечты.
– А капитанским уловом стала сельдь иваси за мокрым шиворотом, – смеялся он, обнимая маму за талию.
Она фыркала, слегка смущаясь:
– Да отстань ты, дурак!
Или сидишь на кухне, а мама, хлопоча у плиты, вдруг спокойно, даже с лёгкой усмешкой, говорит:
– Ты всегда была папиной дочкой. Даже твоё первое слово было не «мама», а «папа».
– И тебе не было обидно?
Она пожимает плечами.
– Честно? Нет.
Мне четырнадцать, и, может, другую дочь в этом возрасте такой ответ матери огорчил бы. Но не меня. Я – часть этой семьи, ее «продукт», и все, что делают или говорят родители (или почти все), воспринимаю как данность. Пока, по крайней мере. До некоторой поры.
Открытость мамы, её склонность говорить о вещах, которые другие считают слишком личными, даже запретными, – это тоже норма. Она легко признаётся в поступках, за которые большинству матерей было бы стыдно, и делится со мной женскими секретами так, словно мы подруги, а не мать и дочь. И поскольку так было всегда, с самого детства, у меня просто не возникло навыка оценивать – нормально это или нет. Я не задаюсь вопросом, есть ли границы, которые в таких разговорах лучше не пересекать. Секреты, которыми не стоит делиться. И есть ли слова, над которыми стоит призадуматься. Моя бдительность отключена.
И уникальность моей мамы не в том, что она хорошая рассказчица, а в том, что она не стесняется рассказывать такие семейные байки, которые в «нормальных» семьях, кажется, детям не рассказывают.
Она продолжает:
– Однажды – кажется, тебе не было еще и года – ты меня так довела своими воплями, что я не выдержала.
Мама встаёт из-за стола, ловко встряхивает сковородку, переворачивая оладьи, и, не оборачиваясь, продолжает:
– Я ворвалась на кухню, где обедал Юрик, усадила тебя к нему на колени и сказала: «На, возьми её! Что ей нужно, не понимаю… Мудохайся с ней сам. Мне надоело быть нянькой».
Она поворачивается, смеётся.
– Да, да, так и сказала. Ты меня достала тогда. – Она кладёт лопатку на край тарелки, наклоняется к плите. – Я уже не знала, куда от тебя деваться.
Она переворачивает последний оладушек и с нарочитой лёгкостью добавляет:
– Иногда мне хотелось просто сбежать. Закрыть за собой дверь и на час, на два забыть, что я мать.
Она резко встряхивает сковородку, бросает взгляд на меня.
– Так вот. Я спряталась за дверью. Ты, как уж, извивалась у отца на коленях и орала за мной. Он, обескураженный, отодвинул на середину стола бутылку Боржоми и тарелку с борщом, прижал тебя к себе и стал гладить по голове. Но ты продолжала орать.
Мама делает паузу.
– Тогда он вытащил из грудного кармана гребень, поднёс ребром к губам и стал насвистывать свою любимую песню.
Я уже знаю, какую.
– «Тбилисо».
Мама кивает и, тихо, почти про себя, тянет: «Какой лазурный небосвод, сияет только над тобой…»
Я улыбаюсь. Подпеваю ей. Этот мотив – из детства. Он всегда вплетался в наши семейные истории.
Мама продолжает:
– Ты притихла. Задрала голову, не спуская глаз с его губ. Потом ткнула пальчиком в шрам на его подбородке.
Она на секунду замирает, будто видит перед глазами эту картину. Я же вижу другую: острое лезвие перочинного ножа упирается в папин подбородок, холод металла впивается в кожу. Папе чудом удаётся вырваться из рук троих армян; он хватает раненого друга, перетаскивает его через забор и, взвалив на себя, мчится прочь. Потом – укрытие, удушливая темнота. Друг умирает прямо на Юркиных руках, и капли крови с раны на папином подбородке медленно падают на его бледное лицо. Эта рана станет вечной отметиной, горьким напоминанием о жестоких уличных боях между подростковыми бандами армян и азербайджанцев, вспыхнувших в послевоенном Баку.