– Анфис, собирайся! – кричал муж Анфисы, таща из сарая худую клячу. – Живо! Не оглядывайся!
– А бабка Арина? Она не пойдет! Слабенькая! – рыдала Анфиса.
– Не пойдет – останется! – жестко бросил муж.
– У нас своих детей двое! Не потащим же ее! Степан с ней останется, коли захочет! Быстрей!
Толпа беженцев – человек двадцать, включая детей – собралась у начала гати. Последний взгляд на родные, проклятые избы, на черную стену маживельника, на жуткую фигурку на крыльце Дарьиной избушки. Взгляд, полный ужаса, отчаяния и… вины. Потом они двинулись по шатким, подгнившим бревнам, уходящим в трясину. Шли быстро, почти бежали, подгоняемые страхом, что сзади, из чащи, донесется знакомое бульканье или появится желтый глаз. Никто не оглядывался. Дуга оставалась позади – умирающая, отравленная страхом.
Остались лишь старики. Те, кому некуда идти. Кто слишком слаб для опасного пути по трясине. Кто, как бабка Арина, просто не мог идти. И те, кто, как старик Степан, был незримо привязан к этой земле и ее тайнам сильнее, чем к самой жизни. Их было мало. Горстка. Они молча смотрели, как уходят последние. Не было злобы, только глубокая, бездонная усталость и понимание.
– Ну что ж, – прохрипела бабка Арина, сидя у окна своей избы.
– Остались мы, старые пни. Доживать. – В ее глазах не было страха, лишь апатия и покорность судьбе.
Степан стоял рядом, глядя на опустевшую улицу. Его лицо было каменной маской.
– Не доживать, Арина, – тихо сказал он.
– Ждать.Она скоро всех соберет. Кто ушел…
– он кивнул в сторону гати, – может, проскочат. А мы… мы здесь. На ее земле. Она знает.
Они поселились в аду ожидания. Их мир сжался до размеров темных, запертых изб. Каждую ночь они замирали, превращаясь в слух. Каждый шорох за стеной, каждый скрип половицы, каждый порыв ветра в маживельнике – все могло быть Ею. Сердце замирало, дыхание становилось поверхностным, ладони потели, сжимая то топорище, то нательный крест. Каждое утро первым делом они с леденящим душу ужасом смотрели на порог своей избы – не появилась ли там роковая, склизкая лужица? Не лежит ли на нем клочок серой ткани?
Шепот стал их постоянным спутником. Он больше не был только голосом из чащи. Он стал вездесущим. Он висел в воздухе густым, ядовитым туманом, смешиваясь с вечными болотными испарениями. Он звучал громче, навязчивее, неотвязнее. Он доносился не только из глубины маживельника, но и из-под прогнивших половиц, когда они пытались уснуть. Из темного угла сеней, когда выходили по нужде. Из черной, бездонной пасти колодца, когда решались зачерпнуть воды. Он просачивался сквозь щели в бревнах, шелестел в соломе на крыше.
– «Вы все мои…», – булькало в гнетущей, звенящей тишине ночи, звуча прямо под полом Арининой избы. Голос был влажным, липким, как тина.
– «Дугааа… мояяя…», – шипело из колодезного сруба, когда Степан опускал ведро, заставляя его отшатнуться.
– «Скооорооо…», – протяжно, с мерзкой ноткой обещания, доносилось из самой сердцевины маживельника, когда ветер стихал.
Слова не просто звучали. Они пропитывали все. Стены изб впитывали их, как влагу, и отдавали обратно холодом и сыростью. Вода в колодце казалась отравленной их склизким эхом. Сам воздух, которым дышали оставшиеся, был насыщен этим булькающим кошмаром, становясь его неотъемлемой частью. Шепот был уже не просто проявлением зла. Он был самим дыханием умирающей деревни. Дыханием Кикиморы, которая знала: ее владения опустеют совсем. Скоро. И оставшиеся старики были лишь последними крохами на ее столе. Она не торопилась. Она смаковала их страх, их безысходность, их тихое ожидание конца. Дуга перестала быть деревней. Она стала преддверием трясины. Ловушкой без выхода. Кормушкой для проснувшейся древней жути. И шепот был ее победной песней.