нашло его.

Она допила второй стакан виски. Ее руки слегка дрожали.

– И что бы это ни было, оно все еще здесь. Я чувствую. Оно просачивается сквозь ту трещину, которую он оставил.

Она посмотрела на меня, и в ее глазах я увидел не только усталость и боль, но и настоящий, глубинный страх. Тот же страх, который, возможно, был в глазах Октава в тот последний день. Страх перед неизвестным, которое оказалось слишком реальным. Октав был не просто трещиной в нашей памяти. Он был трещиной, через которую в наш мир начало заглядывать что-то чужое. И Кори, кажется, только что вернулась с самого края этой трещины.

Часть 1.4: Вивальди Между Тактами

Судзуки-сан, словно уловив сгустившееся напряжение или просто решив, что тишина стала слишком тяжелой, подошел к старому проигрывателю в углу. Он смахнул пыль с крышки своей неизменной белой тряпкой, выбрал пластинку из небольшой стопки рядом и аккуратно поставил ее на диск. Раздался тихий шорох, щелчок, и полилась музыка. Вивальди. «Времена года». Кажется, «Зима». Быстрые, колкие пассажи скрипок заполнили пространство бара, создавая странный контрапункт нашему молчанию и тревоге. Музыка была знакомой, почти заезженной, но сейчас, в этой обстановке, она звучала иначе. Тревожнее. Словно ледяные иглы вонзались в самую душу. Октав любил Вивальди. Он говорил, что в этой музыке есть математическая точность и одновременно – хаос стихии. Структура и свобода. То, что он сам пытался совместить в своих теориях. Кори поморщилась, когда первые такты достигли ее слуха.

– Только не это, – пробормотала она. – Он всегда ставил это, когда… когда ему было плохо.

Я помнил. Пластинка Вивальди крутилась в его комнате почти постоянно в последние недели. Иногда он слушал ее часами, сидя неподвижно и глядя в стену. Словно пытался найти в этих звуках ответ на какой-то мучивший его вопрос. Или, наоборот, заглушить ими что-то, рвущееся изнутри. Музыка лилась, заполняя бар, но не разряжая атмосферу, а наоборот, подчеркивая ее неестественность. Скрипки взлетали и падали, рисовали звуком морозные узоры на невидимом стекле. И вдруг… игла перескочила. Заела на одной фразе, на резком, повторяющемся аккорде. Скрип-скрип-скрип… Звук стал механическим, лишенным жизни, назойливым, как неотвязная мысль. Он впивался в уши, царапал нервы. Судзуки-сан не спешил подходить и поправлять иглу. Он стоял за стойкой, протирая стакан, и его лицо было непроницаемым. Возможно, он считал, что и этот сбой – часть общей партитуры момента. Кори закрыла глаза, потерла виски. Повторяющийся аккорд действовал угнетающе. Он был похож на сигнал тревоги, на тиканье бомбы с часовым механизмом. Или на звук трескающегося льда под ногами.

– Выключи, – сказала она тихо, но в голосе была сталь.

Судзуки-сан посмотрел на нее, потом на меня, медленно кивнул и пошел к проигрывателю. Он поднял тонарм. Музыка оборвалась на полуслове. И тишина, вернувшаяся в бар, показалась еще более оглушительной, чем прежде. Но это была уже другая тишина. Не та вязкая, дремотная тишина ожидания, что царила здесь до прихода Кори. Это была напряженная, звенящая тишина, полная недосказанности, страха и… чего-то еще. Чего-то, что осталось висеть в воздухе после оборвавшейся музыки.

– Тишина – это не просто отсутствие звука, – сказал я, сам удивляясь своим словам. Они пришли откуда-то из глубины, возможно, из тех долгих часов, что я провел здесь, слушая молчание бара. – Это пространство между тактами. Иногда оно важнее самой мелодии.

Кори открыла глаза, посмотрела на меня странно.

– Октав так говорил.

– Да? Не помню.