Говорят, в последнюю ночь он прижал к груди черноглазую Зарину, чьи губы были слаще спелых гранатов, и прошептал: «Если суждено умереть – пусть смерть найдёт меня не в оковах, а в объятиях вечной страсти». И небеса, словно подчиняясь его воле, сжалились над старым грешником.

Луна в ту ночь висела над минаретами, как огромный персидский фонарь, заливая покои млечным светом. Джахангир возлёг с Зариной, и её пальцы, ловкие и нежные, словно паучий шёлк, скользили по его иссохшей груди, пробуждая в ней жар давно забытой молодости. Его старческие руки, дрожащие, но ненасытные, отвечали ей с яростью юноши, впитывая каждое прикосновение, как песок пустыни впитывает первую каплю дождя. И когда экстаз накрыл его, как внезапная буря с гор, дух шаха вырвался из тела – не с хрипом, не с предсмертным стоном, а с криком, в котором смешались восторг и торжество.

Утром слуги, осторожно приоткрыв дверь, застыли на пороге: шах лежал с застывшей улыбкой, а Зарина, бледная, но спокойная, поправляла свои растрёпанные косы. «Он ушёл, как и жил – сражаясь», – прошептала она, и никто не знал, говорила ли она о битве с смертью или о последнем любовном поединке.

В гареме ещё долго шептались, передавая из уст в уста историю его кончины: «Он обманул саму Судьбу, превратив последний вздох в пир». Стражники же, терзаемые сомнениями, спорили – то ли это была милость Аллаха, то ли последняя хитрость Джахангира, сумевшего ускользнуть даже от тлена скуки.

А один старый мудрец, потягивая гранатовый шербет в тени деревьев, изрёк: «Если экстаз – это высшая форма молитвы, то Джахангир умер святым». И где-то в тенистых уголках дворца, в шепоте ночного ветра, до сих пор слышится его тихий смех – насмешливый, торжествующий, бросающий вызов самой вечности.

Мастерская форм

На этой грешной земле дети рождались бесформенными – теплыми, податливыми комьями плоти, лишенными очертаний. Их можно было мять, вытягивать, сплющивать – будто не живые души, а сырой материал, ожидающий рукотворного воплощения. И руки находились сразу: безликие мастера в серых халатах, с лицами, стертыми до полной анонимности, принимались за работу. Государство подавало чертежи, и комки обретали форму – то острые, как лозунги, то округлые, как церковные купола.

Из них лепили комсомолок с пламенными взорами, пионеров с алыми галстуками, трепещущих, как язычки огня. Из них же вытягивали православных девочек в белых платочках, чьи губы беззвучно шептали молитвы, а пальцы складывались в крестное знамение. Лепили будущих трансгендеров с глазами, мутными от запутанных вопросов, ЛГБТ-активистов, чьи жесты были резки, как манифесты. Формовали украинских националистов с выжженным в зрачках трезубцем, исламских фанатиков-шахидов, нацистов всех мастей – с челюстями, зажатыми в ритуальном оскале. Всё было до смешного просто: не Бог, не природа, не случай определяли судьбу – лишь холодная логика социального инженеринга. Мастерская гудела, печи раскалялись докрасна, а на конвейере человеческих форм не было места браку.

Детей обжигали в печах идеологии, покрывали глазурью догм, расписывали яркими красками – то киноварью патриотизма, то позолотой традиции. Они складывались в гигантскую мандалу – не буддийскую, не индуистскую, а свою, особую: с крестами, серпами и молотами, пятиконечными звёздами, исламскими полумесяцами, арабской вязью коранических аятов, готическими буквами "Mein Kampf", выведенными с педантичной точностью. Каждый ребёнок становился фрагментом узора: здесь завиток слепой веры, там – геометрически точный угол долга. Мастера любовались своей работой, проводили ладонями по идеально ровным линиям.