Ученый замер. Слова мальчика, простые, почти наивные, вдруг поколебали его уверенность. Он вспомнил смутные намеки, полузабытые цитаты из писаний, которые он всегда считал аллегориями или заблуждениями – о «световых телах», об «одеяниях славы»… Он подумал о каббалистах, учивших о мирах, где дух обретает форму, о мистиках Востока, говоривших о тонких оболочках… Знание, казавшееся таким прочным и завершенным, вдруг подернулось дымкой сомнения.
Он посмотрел на тяжелый том в своих руках, на строгие ряды букв, обещавших ясность и порядок. Потом снова взглянул на мальчика, на его чистые глаза, в которых не было ни начитанности, ни тяжести цитат, а лишь простая открытость миру.
Он все еще стоял с книгой у кассы, но шаг его уже не был таким уверенным. Зерно сомнения, начало прорастать в саду его незыблемых истин. Может быть, и вправду, не все тайны мира умещаются в самые толстые книги? И не стоит ли иногда прислушаться к лепету тех, кто еще не разучился видеть светящиеся одежды там, где привычный взгляд не видит ничего?
Эхо Перестройки: ребенок с автоматом
Есть эпохи, которые оставляют после себя не столько светлые воспоминания, сколько гулкое эхо боли, растерянности и мрачного, почти иррационального бунта. Время Перестройки и последовавшие за ней годы для многих стали именно таким «хмурым, побитым» периодом. Как метко подметил условный старичок Василий, сама попытка «перестроить» привычный, пусть и плохой, уклад жизни грозила окончательным сползанием в безумие. Это было время, когда земля уходила из-под ног, а будущее рисовалось в таких же сумрачных тонах, как обложки книг Юрия Мамлеева или обшарпанные стены панельных многоэтажек.
Именно в этом душном мареве растерянности и абсурда рождался и звучал «сибирский суицидальный пост-панк» – музыка «Гражданской Обороны». Егор Летов, ее бессменный лидер, не пытался предложить программу выхода или взвешенный анализ происходящего. Его творчество было выхлопом эпохи, ее нервным срывом, ее криком. И сам он, кажется, остро чувствовал природу этого крика. «Я не думаю, что мои песни – песни взрослого человека, – говорил он. – Мои песни – это песни животного. Это песни какого-то ребёнка, которого довели до состояния, когда он автомат в руки взял…».
В этих словах – ключ к пониманию и силы, и, возможно, трагедии Летова. Он не говорит языком рефлексии, анализа, взрослого поиска решений. Он говорит языком предельного, почти биологического отторжения действительности, языком инстинктивного вопля существа, загнанного в угол. Это реакция ребенка, который на невыносимую боль и страх отвечает не попыткой понять или договориться, а слепой яростью, хватаясь за «автомат» – будь то гитара, слово или сама поза тотального отрицания. Мамлеевский «Прыжок в гроб» перестает быть просто литературным образом, он становится метафорой жизненной стратегии – если не ухода из жизни физической, то ухода из мира взрослых смыслов, из попыток строить и «перестраивать», в мир чистого, незамутненного рефлексией протеста.
Но в этом отказе от взросления, в этой фиксации на детско-животной реакции на травму таится огромная опасность. Неизжитый инфантилизм, пусть даже спровоцированный чудовищными обстоятельствами, может оказаться ловушкой. Ребенок с автоматом опасен не только для других, но и для себя. Он не видит выхода, кроме как стрелять или прятаться. Он теряется в лабиринтах своего детства, своей боли, своего бунта, не находя пути к интеграции этого опыта, к его преодолению не через отрицание, а через трансформацию. И финал может оказаться закономерным: тот, кто так и не смог или не захотел вырасти из состояния «ребенка с автоматом», рискует остаться в этом состоянии навсегда, пока оно не поглотит его целиком. Возможно, именно в этом «потерянном детстве», в этом экзистенциальном тупике неизжитого инфантилизма и кроется одна из причин той преждевременной гибели, которая кажется почти запрограммированной в самой сути этого отчаянного, надрывного и такого по-детски беспощадного бунта.