Старик с сомнением посмотрел на продувную рожу бегунца. Неохотно, но согласился. Они споро собрали хворосту, валежника. Подтянули трухлявый ствол поваленного дерева. Запалили костёр. Наломали лапника, устроили лежанки. Глядя в звёздную высь, Алёшка Двупрозванный вдруг глубоко, прерывисто выдохнул:

– Эх, нарядность-то какая! Даже подыхать неохота. Считай, век прокуковал за холщовый мех и бубновый туз на горбу. – Повернулся на бок и мечтательно пробубнил: – Хоть бы какой завалящий купчишка по дороге проехал, что ли. Уж я бы его тряхнул! Живо бы ему ливер-то наружу выпустил.

Карп нахмурился:

– На кой?

– Как на кой? А тити-мити? – Он многозначно пошелестел пальцами. – Вот тисну жирный гаманок с цуциками, в сыте и в пьяне напоследок покуражусь. Когда околеванец придёт, будет что вспомнить.

Карп приподнялся на локте, внимательно посмотрел в шалые глаза бегунца, резко оборвал его:

– Окстись! Жалеть опосля не будешь?

– О чём? Что жирному квас пустил?[128] – удивился Алёшка и брезгливо харкнул в костёр. – Я – босяк[129] битый.

– Значит, кровушки пролить не боишься? – уточнил для себя Карп Ковалёв и осуждающе покачал седой головой. – Я, пожалуй, битей тебя буду. Руки по локоть в крови. Щас рад бы отмолиться, да грехи больно тяжкие.

– Да ну! – не поверил бегунец, окидывая взглядом тщедушную фигуру старика. Но всё же всем телом подался вперёд. Глаза бродяги лихорадочно заблестели: – Сказывай, дед.

– Слухай сюда, паря. Я ведь с Пугачом по Рассеюшке гуливал. Тот, бывало, часто говаривал: «Или удасся чем поживиться мне, или убитому быть на войне». Любил Емелька побарствовать. На плечах – парчовая бекеша. Сапоги красные, сафьяновые. Шапка из покровов церковных. На рукояти сабельной огромный адамант. Конь в попоне парчовой. Полюбовниц, дочек дворянских и купеческих кровей, целый обоз. Гуляла душа казацкая в полный размах!

– Вот бы мне хоть денёк так кучеряво пожить! – вырвалось у Алёшки.

Глянул Карп на беглого каторжника и осёкся: «Глаза у парня загрёбистые. Лихорадка зависти в них, как кострище, полыхает».

– А правда, что Пугачёв в какой-то пещере сховал свои сокровища? – тихо спросил бегунец.

Старик сел, раздумчиво подгрёб сухой веткой прогоревшие угли в круг и подкинул ещё хвороста. Взглянул искоса на бегунца, подумал: «Как бы слюной паря не подавился!» – и сухо обрезал:

– Говорьё это пустое. Не было никакого клада.

Алёшка разочарованно мыкнул, но с вопросами не отлип.

– А дальше-то? Дальше что было!

– Так и не понял я Пугача. То ли и впрямь хотел за правду народную постоять, то ли извергом-душегубом был? Но кашу на Руси заварил кровавую. Так мстил за крепость господскую, так куражился над купчинами и дворянчиками, что вконец остервенел. А может, вбил себе в башку, вот, как и ты сейчас, вдосыть наесться, напиться до отвала людской кровушки?

Старик усмехнулся, глядя на Алёшкино восторженное лицо. Беглец с вызовом процедил:

– А как иначе-то? Не век же бедовать, пора и волю добывать! Тут уж либо мужицкий царь, либо дубовая плаха!

Он с силой швырнул в угли охапку сухостоя. Огонь ярко вспыхнул, заплясал и напомнил Карпу пожары пугачёвской вольницы.

– Да он хуже лютого зверя. Казнил и правых, и виноватых. Да так, что аж волос на голове дыбарём становился.

– В такой мясне[130] разве станешь разбирать, кто там повинный, а кто нет? – вступился за казацкого атамана бегунец.

– А убиенную тобой душу невинного, к примеру, ты можешь воскресить? – настаивал на своём старик.

– Нет, – признал очевидность Алёшка Двупрозванный.

– То-то же! Одному Господу дано право отымать человечью жизнь.

– На фиг мне их воскрешать? Обрыбятся, – криво улыбнулся бродяга, – а наши житухи кто дал право барам отымать? Твою – за железо. Мою – за спиртягу. Наша жисть для них – медный пятак. Пущай таперича оне платят сполна. Своими житухами.