– Кипит!
Я в котелок добавил снега.
– Ох! – воскликнул сын. – Всё белое: и манка белая, и ивы белые, и белый снег и сахар… Будет сладко?
– Очень, – обещал я, видя: от удара ли Закваскина, а может, от огня какого-то большого пала в прошлом, знак «М» стёрся (в надписи «Митя»). После подкрашу…
Сделалось легче. Данность надорванной, смятой судьбы моей обрела здесь у Лохны цельность. Здесь пока я при двух сыновьях моих; здесь отрадное прошлое, в коем я был здоров ещё и служил лингвистике, и когда Родион, мой брат, был сравнительно в норме, а Береника, то есть жена моя, пребывала весёлая; и когда мой другой сын видел наш сад в цвету, слушал птиц в полях; мы чинили с ним крышу, крыли полы, белили; вечером шли к раките, пела кукушка… Вся его радость – эти изба верху и ракита в пойме, где я варю им кашу, мёртвому и живому… В странной бездумности, с коей прянул я в Квасовку, есть подспудный резон: бег в место, где я был счастлив. (Здесь потом на снегу однажды сумрачной ночью в искрах от пламени был предпринят второй мой сын). Мне нигде не быть с первенцем, выведшим краской «Митя и Папа» здесь на раките; мне с ним лишь здесь быть, около Лохны.