Я пошёл за ним, взяв сына. Дом Закваскина под перекошенным коньком, запущенный, как будто посвежел: дверь крашена, хлам прибран, вымыто крыльцо. А сам он тёр окошко. Хмурые брови из-под папахи нас проводили.
– Ждёт, вор, Колюху-то… – услышал я. – Дак, значит, прибирается…
На заговеевском дворе с пригорком погреба, с копной к плетню под тополем, с поленницей вдоль грязи, топтанной скотом, имелось белое, на вид из мрамора, крыльцо. Вздохнув, старик по дóскам то крыльцо впёр в низенькие розвальни, затем, присев к вожжам, воскликнул, усадив нас с сыном рядом:
– Ходь, мой каряй!
И, мотнув вожжой, под скрип полозьев подытожил: – Ревматизьм. К теплу поправится.
Мы взяли вниз, в разлог, затем ― наверх, в Тенявино, где он продаст крыльцо, подумал я.
– А мы на что, Иванович?
Он помотал вожжою. – Нет весны! – добавил. – Вымыться думал ведь, перед Вербным. А?
– Полью.
– Михайлович, спасибо!
Шло Тенявино, Слободка, нежилые избы; из-за них дул стылый ветер. Кошка на прогалине шипела на дворнягу, прибежавшую с жилых мест лаять. Это слева. Вправо, в пойме, речка взблёскивала в тальниках.
– Встарь к Вербному все были тут, ну, дачники, – завёл он. – Нынче нет. Кто старики – разъехались. С Мишутки Горбача решили, оживёт село, поскольку он пустил дела на самотёку: тоись, выходит, сами крутитесь, сельские люди. Денег хоть мало, дак и хватает, коль есть подворье. Сто рублей тогда – как сто лопат! Счас с наших пенсиев – треть колуна, Михайлович, и купишь, в магазине-то… Что не дозволили? – крутнулся он. – Сбывать с дворов, с них торг вести, чтоб с низу шло… – Нас затрясло по рытвинам; он сморщился. – Итит-идрит… Счас лишь одно: красть, грабить. Воровство. Нам как бы пенсии… Богатый, он, Михайлович, – когда есть бедные; не от трудов пошёл. Им с бедных рубль. Мы дай рубль – не убудет, правильно? А им в мошну наш рубль к мильёну. В дело копят? Нам с их дел ― большая фига. Демократия зовут?.. – Под лай собак мы вплыли в центр Тенявино; мерин стал фыркать. – Я и Закваскин в ящик сыграем – Квасовка сгинет, – вёл Заговеев. – Сын жить не станет тут никак; он в Флавске, где завод. Там платят; грош идёт, и стаж. Тут голь в селе осталась, пьянь, как я, да бабки. Голь! Где люди жили, нынче пусто. Мы зачем, коль всё с Европ? В Тенявино, тут есть народ, поскольку город рядом. А какие сёлы вдале, тех не нужно… Лохна высохнет, – добавил он решительно. – Улягусь в гроб, и будет там овраг.
Я возразил: – Не скоро жди овраг. Вода течёт.
– Михайлович! Снегá сочат! Сколь их тут в Квасовке, в Мансарово, в Щепотьево, где Серафимка-столпник год чудит… Снегá сочат! И кажется, подъём в ёй. В май прикидывай, май тут сухой. Тогда мелеть начнёт… – Он помотал вожжой – и мерин повернул к руинам на пригорке в стороне от изб, где и застыл.
Шла мимо старая при сумке женщина, сказавшая: – Всех благ, Иванович!.. Я с кладбища, к своим ходила. К Марье тоже. Мы подруги… Марья – близ Закваскина, ну, предкомбеда. Там расчищено чегой-то!
– Извиняй… Потом. Я догоню тебя… – прервал старик и подождал, чтоб женщина ушла, а мне шепнул: – Надёна… С ёй учились. Дрýжка Марьи. В Флавске проживает, значит, с дочерью… Уйдёт пускай. Мне лишь тебя, Михайлович… – Он встал. – Ты сделай милость, придержи.
Мы опустили груз из розвальней; потом, проваливаясь в снег, с отдышкой, волоклись с крыльцом до входа бывшей церкви. Я присел без сил, а сын смотрел на нас. Старик же, вскинув голову, взглянув туда, где, вместо купола с крестом, был остов ржавчины, перекрестился и сказал:
– Михайлович! Чуток осталось.
Мы приткнули груз к руинам.
– Не приклеить, – сожалел я.