Ее улыбка не была той натянутой, вымученной гримасой, которую он видел на лицах спешащих людей. Она была… легкой. Искренней. И когда ее взгляд остановился на нем, в нем не было ни осуждения, ни любопытства, граничащего с грубостью, ни той слепой, равнодушной спешки. Был… интерес. Чистый, неискаженный интерес, лишенный примеси желания или страха.
– Какой красивый пес, – голос был низким, мелодичным, лишенным той резкости, что резала ему слух в городе. Она присела на корточки, не обращая внимания на влажный асфальт, и протянула руку к Атману, который, что было совершенно немыслимо, позволил ей себя погладить, тихонько повиливая хвостом.
Он стоял, ощущая себя нелепым, неуклюжим, как старое дерево, потревоженное легким ветром. Его привычная броня дала трещину. – Да, – только и смог вымолвить он, слово вышло хриплым, неиспользованным.
Она подняла голову, ее глаза – цвета летнего неба после грозы, глубокие и ясные – смотрели прямо на него. – Он кажется очень мудрым, – сказала она, и это не звучало как пустая любезность. Она говорила серьезно, с той же сосредоточенностью, с какой до этого смотрела куда-то вдаль. – Как и вы, – добавила она, и в этом не было ни лести, ни насмешки, только констатация, которая заставила его внутренности сжаться от непривычности.
– Мудрость, – повторил он, и на этот раз слово обрело свой привычный, горький привкус. – Это лишь знание о том, как глубоко мы погрязли в бессмысленности.
Она не отшатнулась, не поспешила уйти, как сделали бы другие, услышав подобное. Вместо этого, она встала, отряхнула руки и сделала небольшой шаг в его сторону, как будто приближаясь к чему-то, что требует внимания. – Вы так думаете? – спросила она, и в ее голосе не было вызова, только искреннее любопытство. – Я… я пишу работу о философии пессимизма. И мне кажется, я вижу в вас… кого-то, кто знает. Не просто читает книги, а живет этим знанием.
Она была студенткой. Это объясняло ее любопытство, но не объясняло эту глубину внимания, эту готовность слушать, которая была так разительно отлична от всего, что он видел в мире, где каждый был слишком занят своей собственной, ненасытной Волей, чтобы услышать кого-то другого.
– Живу, – усмехнулся он, и усмешка была сухой, как осенний лист. – Или существую. Это более точное слово. Существую в этом знании, как в тюрьме без стен.
Она кивнула, и это кивок не был знаком согласия, а знаком понимания, знаком того, что она следует за его мыслью, даже если она ей незнакома. – Могу я… могу я задать вам несколько вопросов? Не сейчас, конечно. Но, возможно… когда-нибудь? Ее взгляд был прямым, открытым, лишенным всякой фальши.
Он смотрел на нее – на ее молодость, на ее красоту, которая казалась чистой, нетронутой еще той грязью, тем страданием, которое судьба неизбежно обрушит на нее, как обрушивала на всех. Она была полна той самой жизненной энергии, того самого стремления, от которого он бежал, но в ней оно проявлялось не как слепая, эгоистичная жажда, а как… свет. Как любопытство, как тяга к пониманию, как готовность протянуть руку, даже такому старому, колючему, отгородившемуся существу, как он. Она была противоположностью Элеоноры/Элизабет – той, чье присутствие было лишь еще одной формой требования, еще одним проявлением эгоизма, стремящейся поглотить, использовать, а затем отбросить. Это же… Ева – так она назвала себя, представившись коротко, но ясно, – она не требовала. Она просила. Просила дать ей услышать, просила поделиться.
– Когда-нибудь, – повторил он, и в его голосе уже не было той абсолютной, герметичной отрешенности. Впервые за долгое время, он произнес слово, которое содержало в себе… будущее. Неизвестное, нежеланное, но все же будущее. – Возможно. Когда-нибудь.