Иногда он выходил – редкие, мучительные вылазки за продуктами, за таблетками, которые лишь притупляли боль, но не стирали знание. Толпа давила, не просто физически, но душевным весом, шумы города резали слух, как битое стекло, запахи – выхлопные газы, приторная сладость дешевого парфюма, жирный смрад еды из ларьков – казались запахом разложения, запахом тщеты. Он видел, как люди толкались, обманывали друг друга по мелочам, их глаза скользили по витринам, жадно, ненасытно выискивая новые объекты своего рабства. Видел бездомного, чья судьба была лишь наиболее откровенным, неприкрытым, воющим на весь мир проявлением всеобщего страдания. Видел мать, кричащую на ребенка – два маленьких, сталкивающихся эго внутри одной большой, безразличной машины.

Каждый такой выход был не просто прогулкой, а погружением, и каждый раз он возвращался, чувствуя усталость, которая не была усталостью тела, но усталостью души, познавшей слишком много. Окна снова становились границей, спасительным барьером, мутным, но надежным. Он садился в кресло, Атман устраивался рядом, и время снова замедлялось, превращаясь в эту тягучую, однородную субстанцию, где ничего не происходило, потому что все уже произошло, повторяясь вечно.

Его взгляд часто останавливался на подушке на кровати. Под ней – вес, знание. Пистолет. Не как угроза миру, нет, мир был слишком велик, слишком безразличен для угроз. Но как обещание себе, обещание освобождения от мира, от его слепой, ненасытной власти, от бремени собственного сознания, которое так ясно, так мучительно видело эту бессмысленность. Это был его последний аргумент, его суверенное право в мире, где все остальное было лишь принуждением воли.

Так проходили дни, медленно перетекая в недели, недели – в месяцы, серый, непрерывный поток, прерываемый лишь равнодушной сменой времен года за окном и редкими, подтверждающими его правоту вылазками в мир, который не менялся, лишь повторялся, лишь снова и снова разыгрывал ту же вечную драму желания и страдания. Он был наблюдателем, философом на краю пропасти, чье единственное занятие – созерцать падение других и ждать своего часа. И в этой стагнации, в этом добровольном заточении, в этом отказе от мира, он чувствовал себя парадоксально свободнее, чем те, кто суетился внизу, убежденные в важности своих целей, не зная, что эти цели – приманка, ведущая к неизбежному страданию. Он знал. И это знание было его крестом и его единственной, тяжелой ценностью.

В этот момент его жизни не было места для надежды – надежда была лишь еще одной уловкой. Не было места для перемен – перемены были лишь новым витком того же бессмысленного круговорота. Была лишь констатация и ожидание.

Именно в этот застойный, предопределенный, казалось бы, застывший поток его существования и должно было ворваться нечто… или кто-то. То, что нарушит привычный, выстраданный ход вещей и заставит его, пусть и ненадолго, вновь столкнуться, вновь взаимодействовать с той самой Волей, от которой он так тщательно, так мучительно отгородился.

III

Утро было не лучше и не хуже любого другого – серое, влажное, дышащее усталостью города. Атман трусил рядом, его единственное, молчаливое одобрение или, скорее, простое принятие его присутствия. Он шел медленно, каждый шаг казался преодолением, взгляд скользил по тротуару, избегая глаз прохожих, этих окон в души, где он видел лишь ту же вечную, грызущую жажду.

И тут она появилась. Не как внезапное явление, а как… трещина. В серой стене дня, в плотной ткани его отрешенности. Она стояла у входа в маленький магазинчик, куда он направлялся, молодая, с волосами цвета осенней листвы, собранными небрежно, но изящно, с глазами, которые не скользили по витринам с жадностью, но смотрели куда-то с сосредоточенной, почти удивленной внимательностью. И когда Атман, нарушив свою обычную сдержанность, тихонько заскулил и потянул поводок в ее сторону – пес, чья интуиция всегда казалась чище, чем человеческая, – она заметила их.