Молодость. Как странно, что эта мысль пришла именно сейчас, под тяжестью старых костей и пистолета под подушкой. Она была… звали ее Элеонора, кажется? Или Элизабет? Имя стерлось, остался лишь флер наивной надежды, который, он помнил, тогда еще теплился в его душе, не до конца выжженной пламенем познания. Он видел в ней не просто тело, не просто потенциальный сосуд для продолжения рода, но… спутницу? Душу, способную понять? Как глупо. Он помнил вечер в саду, запах роз, смешанный с ее легким, дурманящим ароматом. Он говорил о Шеллинге, о мире как Воле, о бремени сознания. Она слушала, склонив голову набок, и он, в своем юношеском пылу, принимал ее молчание за глубокое размышление, а не за скуку или просто вежливое ожидание паузы, чтобы спросить о какой-то пустяковой светской новости или поправить выбившуюся прядь волос. А потом она рассмеялась. Легко, беззаботно, как зверек. Он помнил, как она сказала что-то вроде: «Ох, Артур, вы так серьезны! Неужели нельзя просто наслаждаться жизнью, этим прекрасным вечером?» И взгляд ее был пуст. Пуст от понимания. В нем было лишь желание наслаждения, поверхностного, сиюминутного, того самого, что и есть суть страдания, вечного стремления к тому, что ускользает. В тот момент что-то оборвалось. Не просто влюбленность, нет, это было глубже. Оборвалась последняя ниточка, связывающая его с этим миром иллюзий и инстинктов, с возможностью найти понимание там, где его не может быть по определению. Она, в своем неведении, в своем легком смехе над его «серьезностью», была самым наглядным, самым живым доказательством его философии. Инструмент воли, красивый, но слепой и бессердечный в своей абсолютной сосредоточенности на себе, на своем инстинкте, на своем представлении о счастье, которое было лишь миражом. С тех пор они перестали быть для него загадкой. Стали фактом. Неприятным, но предсказуемым.

Он тяжело вздохнул. Атман, услышав движение, поднял голову, моргнул и, потянувшись, спрыгнул на пол, виляя хвостом. Единственное существо, не требующее объяснений, не замаскированное приличиями или инстинктами размножения. Простое, верное присутствие.

Старик откинул одеяло. Холодный воздух коснулся кожи. Еще один удар реальности. Он осторожно вытащил пистолет, положил его на тумбочку, рядом с томом Упанишад. Медленно, кряхтя, опустил ноги на пол. Пол был холодный. Каждый шаг по старому паркету отзывался тихим скрипом. Он шел в ванную, ощущая тяжесть возраста в каждом движении. Отражение в зеркале не лгало. Мешки под глазами, глубокие морщины, седые пряди, редкие на висках. Лицо человека, который видел слишком много, слишком глубоко. Лицо, на котором отпечатались все страдания мира, потому что он добровольно взял их на себя, пытаясь понять их природу.

В кухне было еще темнее. Он включил газ, поставил чайник. Привычное шипение воды, постепенно нарастающее, казалось звуком самой природы, беспокойной, вечно стремящейся, никогда не достигающей покоя. Пока вода закипала, он открыл шкаф, достал кофе. Запах горький, терпкий. Как сама истина. Он молол зерна в ручной мельнице – монотонное, медитативное действие, позволяющее мыслям блуждать. Пыль от кофе, смешиваясь с пылью в воздухе, создавала свой микрокосм. Мир как представление, состоящий из пыли и горечи.

Он заварил кофе, налил в любимую чашку, старую, с щербинкой. Атман примостился у его ног, наблюдая. Старик отломил кусочек хлеба, бросил ему. Собака аккуратно съела. Старик сел за стол, обхватив чашку руками, чувствуя тепло. Утро началось. Еще один день в этом лучшем из худших миров. День, наполненный пылью, страхами, горечью познания и тихим присутствием собаки. День, который, как и все предыдущие, будет лишь очередным витком на колесе страданий, приводимом в движение слепой, ненасытной Волей. И он, старик, будет наблюдать за этим, записывать, пытаясь найти хоть какой-то смысл в этом бессмысленном танце, зная, что смысла нет, но не в силах перестать искать.