– А какая же надобна? – едва ли не в один голос воскликнули Алла с Устиновым.
– Да очень простая. Один ведь принцип. Дайте России порядочных, образованных людей, просвещенных людей – не придворную знать, не челядь, которая сворой кружит у прихожей императрицы Екатерины и хватает там с руки чины с орденами – и со временем поднимется Третий Рим безо всякой конституции – Человек должен возникнуть, выстроить самого себя – вот она, иная, лучшая свобода! Из этого они. Пушкин, Толстой. Чехов. А Пестель что? Фашист. Это же он – цыган вон из России. Мусульманам – воспретить их устои, буйных среди кавказцев помалу расселить по внутренним русским волостям. И всюду – действовать, действовать безжалостно, всякого, кто встанет на пути, давить, давить, давить. Даже если то – царь! И царь, которого не убил, не задавил Пестель, – царь ведь, на допросах заговорщиков лично присутствовавший, так и говорил, что планам их бездушным сочувствует! А то, что тот царь, при всем сочувствии, не исполнил – кавказцев-то расселить, так то Иосиф Сталин, и сполна. Там и немцы, и чеченцы, и татары. Всех он переселил. И это что? Это доказательство убедительнейшее и очевиднейшее, очевиднейшее… Как же мы, учителя, до сих пор не можем это доказательство разъяснить…
– Что разъяснить? Чего мы не можем? – уже возопила Мельник, и Устинов ее поддержал.
– Чего опять мы не видим, а тебе очевидно? Где доказательство? Чего? Кто ясно мыслит, ясно излагает. Quibenedistinguit, benedocet.
Кулаки Устинова сжались, в голосе – сталь.
– А, правда, Константин Федорыч, чего не видим-то? – охнул с дальней второй парты директор, и класс, приготовившийся, было, поржать, затаился.
«Быть грозе», – в тишине продекламировал уже знакомый всем голос, только Курныкова не поддержал никто.
– А того, что без преображения все пути ведут в яму. Хоть ваши, Анна Григорьевна, свободные эти люди, стыдно сказать, радужные… Хоть твои, Дима, слуги царю и отцы солдатам… Ничего. Ни-че-го. Тупик. Это же кто-то из ваших, из естественников, Эйнштейн, если мне память не изменила? Нельзя решить проблему, оставаясь в кругу мышления, обусловленного проблемой. Хоть свободою гори и отчизне посвящай, хоть пой «Восстав из гроба своего, Суворов видит плен Варшавы», – ничего без сингулярного скачка на уровне духовного интеллекта, в новое качество…
Произнося все это, Константинов упрямо глядел в парту. На полировке должен был бы остаться ожег от такого взгляда. Словесник был бледен. Бог знает, упоминание ли Эйнштейна, или эта невесть зачем взявшаяся тут сингулярность, или все это вкупе, но речь его окончательно вывела из себя Дмитрия Федоровича. Он будто позабыл, что на открытом уроке, а не в учительской.
– Да, ты, Костя, конечно, само… В смысле, самосовершенствуйся, пока солдатики – вот эти, такие же, – он ладонью обвел вокруг себя, – идут в атаки и защищают людей от самых отъявленных нелюдей, от чертей. От таких созданий, которых только мог породить изощренный ум человеческий, ум бессовестный и уверовавший во всесилие свое. Поверь мне, Костя, они не ждут, пока Карамзины произведут качественный переход с итогом в виде Пушкина, а потом Толстого, а потом – когда миром овладеет вселюбовь, всепрощение и прочее толстовство – вот тогда и там начнется почему-то мировая война, с ипритом, с концлагерями, с убийством эрцгерцога, с бесами, прущими изо всех щелей растрескавшегося гуманного века. И так должно быть – мне, математику, это как теорема Пифагора, очевидно – там, где прибыло сверху, там впятеро убыло снизу; и самый несвободный – это тот гордец, который возомнит в себе спасителя вместо святого… Первая мировая началась когда? Сразу после распространения по миру учения Льва Николаевича… И еще два слова о Толстом – говорят, живи он в коммуналке, то был бы Булгаковым, а на Рублевке – то Пелевиным. Бытие определяет сознание. Бытопсоз.