Подъезд наш на ночь запирался. Однако вижу: двое отошли. Стали двери парадного выбивать. Совсем я приуныл. А те, что возле окна, водочкой разогрелись, и по новой с меня бутылку требуют. Нету ничего, говорю им; идите! Шваброй грожу. Гогочут, по стеклу ногами бьют. Проволока еще выдерживала. Стекло органическое, помню, гудит как барабан.


Воскресение Христово. Православная икона. XIX в.


Гость мой встал напротив окна, перекрестился на иконы, осенил крестным знамением окно и запел во весь голос: «Да воскреснет Бог!» Я нехотя ему поддакнул: «И расточатся врази его». Ребятки поначалу притихли, а потом словно какой дух в них вселился: стали едва ли не грудями на проволоку бросаться и такое кричать, что и в аду, наверно, не услышишь. А мы с гостем поем: «Пасха священная нам днесь показася!» И что чудно: весь мой страх куда-то делся. Сколько раз потом я пробовал так же вести себя – не выходило. Слаб очень. А тогда все в какую-то минуту изменилось.

Только запели мы: «воскресения день!», ребятки все как один, взревели, и с воплями ужаса побежали прочь. Один только остался. Сидит возле окна, как прилип. И глаза трет. Гость говорит: мол, приведи мне его. Я возражать намерился, но монах так на меня посмотрел, что я не то что пошел – побежал. Подхожу к парнишке – сидит. Белобрысый, глупенький.

И кричит что есть мочи:

– Не подходи! Ослеп я! Больно мне!

Гляжу в окно, а монах мне рукой машет: мол, веди его. Ладно. Помолившись, взял я парнишку за руку и привел в дом. Дверь в подъезд запер аж на два оборота. Монах спрашивает шпаненка: мол, что с тобой? Тот отвечает: молния. Ослеп совсем. Монах снова спрашивает: хочешь видеть? Шпаненок притих и робко так отвечает: хочу. Тогда монах велит святой воды принести. Я принес. Помолились, и монах полил немного шпаненку на голову и глаза слегка помазал крестообразно. Спрашивает:

– А теперь?

Тот головой мотает и глаза трет.

– Вижу, – говорит, – как раньше.

Так мы втроем и досыпали остаток ночи: монах, шпаненок и я. Утром я на работу заторопился, а монах, как сказал, в Даниловский. Только открыли монастырь. И шпаненка с собой увел. Снова я не мог надивиться: по виду субтильный, изнеможенный был гость мой. Но осанка и речь имели в себе что-то высоко благообразное. И все мнилось, что это Господь со мной и мою душу от неверия взыскивает. Я не спросил, из какого он монастыря, как святое имя. И не знал, как к нему обратиться: отче или брате. Только с тех пор я уж меньше думал на всякие зыбкие темы. И посмелее в вере стал.

Мыкалка вздохнул.

– Так-то вот, мамочка. По молодости много чудесного видел, хоть книгу пиши. А теперь все по-другому. И, знаешь, жалеется иногда, что той игры уж нет. Но – Бог весть – вера не знамениями питается, а сердцем.

Светик, наконец, закончила шитье и сказала:

– Готова постель, иди спать, Александр Васильевич.

Мыкалка повиновался. А хозяйка побрела в ванную: зубы почистить и ноги помыть. Не каждый день ноги помыть получалось.

Вете перед сном, после молитв на сон грядущим, вспомнился отец. Ее родной отец. Отец стоял в саду, на террасе дачного домика. Возле него поблескивало полное ведро; в ведре плескалась заманчиво чистая родниковая вода. Яблони роняли нежные пышные цветы, белые и розовые, прямо отцу на голову. Вот за шиворот цветок упал. В руках отец держал корзину с буханкой хлеба, прикрытой платком.

– Веточка! Езжай домой. Коля у меня там, внучек. Не оставляй внучка.


Данилов монастырь. Фото 1882 года


Умоляющий голос врезался в душу томительным острием. Вета заметалась. Во сне представились лязгающие рельсы, духота, озноб и боль во всем теле. Возможно, все это было и наяву.