Повреждения от прекрасного Илья Золотухин

© И. Золотухин, 2025

© ИД «Городец», 2025

Повреждения от прекрасного

повесть

I

Август. Чернеющая крыша сиротского дома немного плывет, и это накрывает. Дети, как ужаленные, бегают и централизуются около горки раз в несколько минут, потом снова разбегаются. Воспитательницы курят в специально отведенных местах и одобрительно кивают друг на друга, неодобрительно на детей и опять друг на друга.

С четвертого этажа движение детей, броуновское, кажется не осмысленным, но подчиненным чему-то негласному, не знаю, такое ли оно снизу, с высоты их неокрепших мордочек, – не знаю, мне неинтересно.

Несколько безучастных детей в вязаных беретиках стоят не в специально отведенных местах, но появляющихся спонтанно, как грибы. Те самые места для наблюдателей и завистников, они играют в палочки, смотрят себе на руки, куда-то в небо или, если их больше одного, друг на друга. Им бы хотелось присоединиться к общему безумию, что существует с позволения кивающих старушек в брезентовых пальто, но это категорически невозможно. Эти несколько сиротин еще больше сиротины, чем все остальные. Но это тоже абсолютно неинтересно.

Я стою курю. Маленькая девочка с очень взрослым лицом дышит мне под свитер. Она, как животное или ребенок, залезла между мной и шерстью, что уже распускается, и дышала в спину.

Мы где-то в районе Сокольников, железная дорога иногда гудит.

Девочка со взрослым лицом выползает из-под свитера. Становится холодно. У меня очень влажная спина. Она садится на тахту около окна и смотрит.

Она втыкает в пространство так, будто оно что-то значит, будто так понятней, где она и зачем. Она все время жует сухие салфетки и ничего не делает кроме.

Я вообще не понимаю, на что она живет, чем зарабатывает и, более того, сколько ей лет.

Глаза будто все время в формалине, а мозг туманный, но твердый, как лес. Можно ходить сколько хочешь и елки жевать.

Было часа четыре дня. Мы встали недавно.

– Сколько мы уже здесь дней? – спросил.

Помню, зачем ехал в Сокольники. Вот когда писала, она вроде бы издевалась. Мол, давай, сможешь ли не приехать. А я не могу. У нее из-за сколиоза зад отклячен все время, – беспардонно вообще любое ее действие, включая разложение на диване, сворачивание фольги и так далее, беспардонно и привлекательно до одури.

– Дня три.

Мы практически не выходили, не предохранялись и думали только о том, что это не способно закончиться.

Сигареты сушили.

Пошел на кухню, искать фильтр. Поскольку ночью у нас кончилось практически все, то проснулся я относительно трезвым, руки тряслись слегка, в голове облачность, член свернулся калачом и плакал.

Фильтра не было, пил из крана. Хотелось блевать. Окна запотели. Я присел на пол около параши и обнаружил, что вены на руках вздулись. Началась отмена.

– Галя, у нас отмена! – кричу девочке с большими глазами и взрослым лицом.

– Пока только у тебя, – слышу из коридора, и начинает немножко трясти. Видимо, ей не смешно.

Я достаточно часто ощущаю турбулентность и трезвым, просто потому, что так устроен человеческий организм.

Я чувствую свое лицо в чьих-то руках, и это больше не мое лицо, но продолжение чьих-то рук и вот теперь чьих-то губ и шершавого языка. Я не понимаю, хочу ли я ее целовать, но поздно, – уже трахаемся. Задница мнет линолеум на полу кухни. В правом верхнем углу стоят иконы.

Почему-то легчает, но тянет уснуть прям здесь, с ее руками на шее. Без свитера и трусов.

Во всей литературе не существует адекватно описанных сцен секса, потому что текст сам по себе отрицает все телесное, кроме потовыделений, как символа труда и напряжения. Какие-то руки, ноги, сеновал, иногда церковь, иногда просто отвратительные описания с урока биологии за седьмой класс. Ничего, вообще ничего не говорит человеку, куда ему смотреть и как себя чувствовать, приподыматься ли ему на носочки, щелкать ли пальцами, шевелить ушами. От огромной любви или от безысходности, поднимать руки вверх, сдаваться. Сидеть.

Чувствовать себя как?

– Моя мать патологоанатом, я знаю, что делаю, – говорит девочка с большими глазами и взрослым лицом и шевелится в такт форточке, которая по причине взаимосвязанности всей мебели в старых советских квартирах открылась и стучит, ибо под весом потной поясницы проминался пол. Девочка начинает шевелиться быстрее, ее лицо статичное и постное, как хлебцы из пшеницы. Форточка стучит быстрее и в какой-то момент разбивается, я не успеваю снять ее с себя, она обхватывает обеими руками мою шею и прижимается.

– Все будет хорошо, я почти не фертильна.

– Нефертити, – глотаю сухую, как халва, слюну, – принесу тебе «женале», – пытаюсь поднять ее с себя и встать.

Вспоминаю Каир. Я, мой молодой папа трогает рукой какой-то камень. Везде есть камень, который исполняет желание, даже на площади Революции. Он стоит, задумался. «Папа, папа, что ты загадал?» Обычное ответил что-то. Про семью, про бизнес. Иногда мне кажется, он не человек, он многолетнее дерево, ведающее все ужасы и радости мира и знающее: ничто не приводит к большему удовлетворению, чем жизнь для счастья ближнего и его благополучия. Обвесить себя обязанностями, которые легко выполнять, и не думать о том, чтобы менять мир, – вот это предел, который достигается, если не чугунеть, наверное.

– «Женале»? Ты меня за кого держишь?

– За почти фертильного человека. – По лбу течет тонкая струйка теплого пота. – Моя мать не патологоанатом, но все точно должно быть хорошо?

– «Постинор» уж хотя бы, – говорит девочка со взрослым лицом, абсолютно голая у разбитой форточки.

Берегла бы ноги, они у нее красивые. Кривые правда, но красивые.

В аптеке стояла бабушка и маленькими порциями отсчитывала мелочь. На улице свистел ветер и шатался огромный тополь. Разорвет ли на части тазовую кость маленькой девочки с большими глазами гипотетическая новая жизнь, случайно в ней оказавшаяся. Скорее всего.

Я покупаю «Постинор», заикаюсь и говорю женщине в окошке очень быстро. Она меня сильно осуждает. Я не вижу глаз, но уголки рта, презрительно треугольные, настолько сжаты, что лопнет, того гляди.

Кончай ты или не кончай, все равно останешься скотиной, если никого не любишь. В глазах общественности и Надежды Кислюк, фармацевта.

Я посмотрел дату, время, прочитал несколько сообщений от матери, сидя на скамейке около третьего подъезда, киргиз курьер тыкал в домофон как-то очень настойчиво. Насколько же я привык к этим человечкам в желтых костюмах.

Мама пишет что-то вроде «Как дела? Как учеба? Как Катя?». А никакой Кати уже нет чуть меньше года. Она где-то там сидит и тихо меня ненавидит. Как же она меня, наверное, ненавидит.

Захожу в квартиру, лупоглазая сидит на полу, зенками измеряет пустоту, зад, естественно, отклячила до неприличия красиво.

– На вот. Постной роже – «Постинор». А я поеду.

– Куда?

– В Печатники, наверное.

– Печально.

– Печальники.

Беру портфель, оставляю ей, большеглазой, несколько сигарет и еду.

От Сокольников можно по Большой кольцевой добраться до Печатников, пересесть на загадочный автобус и ехать до водохранилища. Там стоит Николо-Перервинский монастырь, около плотины.

Розовело небо, и измученно брели какие-то тюрки вдоль улицы, я с портфелем потел в рубашке. Еще трясло. Аптека, «Мир интима» и «Чайхана номер один», затем несколько парикмахерских – супермен, Ангелина и магазин «Авокадо». Если задуматься, что какой-то мужичок или тетенька открыли вот на последние деньги в третьесортном районе Москвы парикмахерскую и назвали ее «Ангелина», то становится странно и удивительно, какое количество способов имеется, чтобы уничтожить свою жизнь.

Хороший район, светлый.

Звоню маме.

– Ты куда пропал, малыш? Мне сон снился, что ты сидишь весь в воде и говоришь: «Вот, мама, смотри, где ты меня оставила», какой-то худой болезненно, прилизанный.

– Я не знаю. Не пропадал вроде бы. Не видел сообщений. Все хорошо. Иду в монастырь.

– Ага-сь, фотку скинь, пострига. Ну ладно, давай, у меня ботокс.

Печальники, однако, холмистые, я взмок, пытаясь дышать полной грудью. Откуда столько счастья в людях вообще, чтобы на солнце смотреть и жмуриться, улыбаясь?

Тоненькая полоса света осталась где-то на горизонте, тяжелые тучи затянули, я поднялся на выступ около водоема. Такая квадратная бандура, с арматуринами по периметру, сел, гляжу.

Если смотреть на полосы, разделяющие пространство, типа дорог, рек, лесопосадок, то становится понятно, откуда в человеческой голове возникает страх ближнего, дальнего – да любого. Что, если он оттуда, с той стороны реки, дороги, вдруг он не такой, как я, и знает гораздо больше? Вдруг он умеет жить лучше, чище, честнее, вдруг он читает мои скудные мысли? Вдруг…

Люди жарили шашлыки и говорили:

– Ебанет?

– Ебанет.

– Да не должно.

И ебанул. Полил страшный дождь, с холодными, как покойник, каплями.

Я лежал на бетоне и вспоминал, как она ела мандарины. Катя умела жить так, чтобы ближний запомнил. Ближним, к несчастью, был я.

Одеваться умела и смотреть тоже, глазами раненой суки. Умение надеть какую-то вещь, максимально не развратную, но так, чтобы при этом было невыносимо больно от невозможности снять.

Ее туловище было совершенно. Совершенно и для меня. Она не забывала напоминать об этом. Стояла с утра у окна, все они стоят у окна. Наверное, потому, что кровать у окна. И тянулась восьмеркой, синусом. Она рано вставала, при этом практически не принуждала вставать с ней, просто лежи наблюдай, и я наблюдал. В этом было что-то от кормления младенцев грудью, общедоступно, потому что второй этаж, и крайне нежно. Ее русые деревенские волосы раскидывались по лопатки, кудрявились чутка, но в меру. Потом ела яблоки. Иногда лица теть меняются от степени оголенности, у нее не менялось. Она ела мандарин с таким же лицом, с каким сидела на тебе и держалась за плечи.