Гример выкатил со скрипом каталку, на которой лежала огромная туша, не сразу было понятно, что это, казалось, он просто прикатил кучу жидкого навоза. Я не боюсь трупов, привык на них смотреть, – никакого пиетета, в целом вообще ничего.
В первый день мы хоронили деда с длинными седыми волосами. Лицо было очень благородное и слегка улыбалось. Сначала это пугало, а потом навело на мысль, что смерть – всегда воля покойника, воля сдаться.
– Его сбил трамвай, – сказал голубой гример, – вот такая дыра во лбу! – И положил кружок из указательного и большого пальца ему на лоб, так что на белоснежном лбу старика можно было увидеть металлического цвета углубление, – вот тут, если намочить… – Он плюнул себе на левую руку и большим пальцем потер по кругляшку, – то можно заметить, какая же филигранная работа, ептвоюмать. – Голубой гример довольно смотрел на батюшку, ждал какой-то реакции. – Я ему в башку столько воска залил – ни в одном храме божьем не найдешь, Жора!
– Не богохульствуй!
В данный момент мы, голубой гример, поп Жора и огромная туша тридцатилетней женщины, – все богохульствуем.
Она была жуткого цвета стены в подъезде, ноги были совсем светлые, кончики пальцев белые, ближе к паху кожа становилась темнее, огромные фиолетовые капилляры торчали по ее ногам. Я не помню, в чем она была, как выглядело ее лицо, я старался не смотреть никуда, кроме огромного колена, с узором как у Луны.
– Центнера три, наверное, – сказал поп Жора.
Она, неприлично огромная, тряслась от того, что мы перемещались по комнате. Вот этот идиотский момент, когда никому не хочется поднимать что-то тяжелое, и на лице образуется гримаса раздумья, и вы, вкручивая руки в копчик, ходите вокруг.
Еще было стойкое ощущение, что она лопнет или воскреснет.
– Слониха, блядь, – сказал голубой гример, – давайте скиньте ее с каталки на простыни.
– Надо три постелить. – Мотя кусал щеки и пытался отморгаться.
Есть такие люди, которые наблюдают абсолютный ужас и не могут признать того факта, что еще не видели подобного, ибо это разрушит концепт их тяжелого прошлого и мудрого настоящего.
Мотя был из таких. Он все про всех знал, но мертвая жирная тетка его явно впечатляла больше, чем что-либо другое.
Мы скинули ее на простыни, приехал мужик на газели, достал деревянный ящик, покрытый цинком изнутри, и с криками «ух шальная» мы кинули ее в этот афганский гроб.
Голубой гример остервенело заколотил крышку, и те-тя уехала куда-то в Иркутск, на прощанье перекрещенная Жорой.
Я начал носить гробы, когда ощутил следующий набор эмоций в интерьере поэтических чтений на Чистых прудах.
Стою, мой друг, постмодернист… – знакомый Пётр страдальчески повис у сцены и манифестировал что-то. Шумно жужжали люди.
– Заткнитесь, заткнитесь, я, блядь, умираю тут, сволочи!
Пётр, видимо, не выдержал. Самое идиотское, что любое действие Петра безальтернативно смешное, он смешно страдает, смешно читает, смешно матерится, все оттого, что он не тонкий и злой, но полненький и с довольным лицом, даже синяков под глазами не видно.
И я думаю, может, он правду говорит, что умирает, а мы этого и не знаем. Он закончил свой неинтересный перформанс, потный и измученный подошел ко мне.
– Покурим?
– Покурим.
Стоим на гладком чистопрудном песчанике, в окно видно, как очередной, но менее уверенный, в свитере, читает свои с телефона.
– Как тебе?
– Монолит, – говорю и кулак сжимаю. – Глыба.
– Врешь?
– Безбожно.
Не знаю, зачем я на них хожу, мне неинтересно. Да никому не интересно, пока на сцену не выползут. Петру, наверное, тоже. Вообще он биолог и изучает червей, и мне больно от этого факта. Я представляю, как он сидит абсолютно голый в белой комнате и смотрит в микроскоп часами, потом отлепляет зенки от лупы и выдает больной бред, который потом периодически поливает в человеческое жужжание на Чистых прудах.