Домой. Хотя тут, в Москве, ни у кого нет дома, все приезжие, даже если родились здесь. Мне непонятно, что нужно сделать, чтобы чувствовать себя своим. Пить.
Домой – в свою комнату на «Пролетарской». Обнаружил, что мои соседки совершенно забыли, что я существую, и очень удивились, когда я с лицом голодной псины стоял в проходе и по-прежнему обсыхал.
Я жил с девушками по имени Маша и толстая Люся, она настолько большая, что все ее действия потешны. А с Машей мы по синьке спим.
– Где ты был? – не помню, кто это спросил.
– Я был дельфином, – говорю. – Сначала Сокольники-ки-ки, потом Печатники-ки-ки-ки.
– Печальники, – говорит Люся и хлюпает густым бульоном. – Выглядишь хайпово… смачно, я бы сказала.
Маша молчит и пьет кофе. Она что-то типа творческой личности, или по-нашему, по-пролетарски, безработная.
– Мне безудержно нужно что-то захомячить, иначе желудок откажет, и вы будете наблюдать забавную картину.
– Могу предложить макароны с сыром.
В какой-то момент вся еда стала похожа на твердый понос с укропом, и я не понял в какой. В угоду питательности мы утратили всякий эстетический посыл пищи, хотя на тех кухнях, где готовится такая еда, можно красиво только жрать водку с луком и яйцом и повеситься, если потолка хватит.
Люся обильно залила кетчупом макароны с каким-то фаршем и сыром, Маша смотрела на меня с укоризной. Как убедить себя в том, что я ей ни хера не должен? Наверное, никак.
– Мы идем пить сегодня, на Чистые, – вдруг сказала Маша, – ты с нами?
– Вряд ли. Я три дня ахуевал и… – тут я задумался, – и ахуевал. Плюс завтра на работу.
– Ну вкусненько, с кайфом, – сказала Люся и, как Арлекино из песенки Пугачевой, расхохоталась. Ее огромные квадратные сиськи тряслись, а в голове юная и красива рыжеволосая Алла бегала туда-сюда по площади Революции и, видимо, рыскала в поиске камня желаний.
Маша все еще сверлила мое опухшее, наверно, лицо взглядом, и в маленьких азиатских глазенках было что-то вроде собачьей верности. Но она как ягненок, беспечный агнец, которого злой первопоп и онанист ведет на какое-то очень взрослое заклание, где ничего не изменится, если долго и влюбленно пялить в человека.
– Ну что ты? Мне ком в горло не лезет. Что ты смотришь, как раненый Чон-Гук?
– Где ты был?
– Какая разница?
– Ну тебе сложно сказать, где ты был?
– Я три дня трахался и сморкался в сухие салфетки, мне страшно хорошо от этого факта. Можно я доем?
Поехать бы в Каир, встать около камня да знать, чего мне надобно, это что-то ясное и досягаемое. Быть должным кому-то приятному – высшее благо, видимо.
II
Когда они ушли, стало тихо. С большеглазой девочкой в Сокольниках, с мужиками в головных уборах был какой-то здоровый шум в голове, хорошая телевизионная рябь, не дающая тебе окончательно заснуть, но проснуться тоже.
Я наблюдал какое-то время за пейзажем. Мы жили в трешке недалеко от того самого театра на Дубровке. Иногда мне кажется, что я вырос на терроризме. Я помню, как сижу в бане, мама мне говорит про «Норд-Ост» и Кобзона («за его голову отдавали двух детей», голова у него, получается, съемная – особенность всех народных артистов), еще я спрашивал что-то вроде «А как узбеки попали в театр?».
Ночью я не мог уснуть, вглядывался в сообщение: «Завтра, шестеро, на Бабушкинскую, ГКБ № 20, Григорьева А. В. – сопровождение люкс класса».
У меня есть черное пальто, красная повязка и чат в вотсапе «Служба сопровождения». Еще есть контакт в записной книжке – «Мотя Гробы». Туфли с острым концом и печальная хлеборезка для так называемого «Блага».
«Благо» на языке гробоносцев – как «сеанс» на фене, означающее любое пожертвование сердобольных.