Утро пятнадцатого октября прошлого года, я испуганный, с похмелья, еду с цветами на «Бульвар Рокоссовского», в зубах бессмысленные пионы, наверное. Пишу ей:
– Выйди, пожалуйста.
Она выходит зареванная, с Верой, собакой. Муж объелся груш. Даю ей эти цветы.
– Ну не надо. Это совсем уже по-скотски.
– Цветы тоже по-скотски? – выбрасываю. – Да, все по-скотски, Катя. Плакать во время ебли – скотство. Жить тут так и унижаться каждую секунду, чтобы прожить еще одну – скотство. Унизительно все – почему именно это унижение тебя смутило? Сосался с дурой какой-то, ни в чем не виноватой, на балконе. Ты каждый момент гребаной жизни переступаешь через себя и свои принципы. Переступи и сейчас. Ты не сказочная принцесса, я не сказочный принц, мы оба…
– Нет, ты один. Не нравится, как я живу, – забери с собой, люби и потом поговорим.
Я один, и правда. В Печальниках.
Долго мы еще будем разговаривать, интересно? Наверное, бесконечно. Столько, чтобы нам обоим хватило на всю жизнь. Мы наговорим друг другу бесконечное множество слов, таких слов, которыми можно выметать пыль, таких слов, которыми можно накрыться, как одеялом, и таких слов, от которых вскрывается горло, оттуда ком и катится далеко, до самого горизонта, жуком-навозником погоняемый.
Дождь заканчивался, и бил колокол, завтра, видимо, понедельник.
Мне хотелось бы зайти в монастырь. И ведь нет никакого смысла в хождении к Богу, если Бога для тебя давно нет. Когда-то он был.
Я говорил с ним.
В нашем городе не было церквей, которые стучали по утрам и вечерам в эту железную бандуру, потому я, маленький, молился по гудкам машин. Мы спали, ели, ходили в душ, разговаривали об учебе и работе, коллекционировали документы и медицинские карточки на восьмом этаже около полуживой дороги; и ночью, начиная где-то с нулей до часу, их становилось значительно меньше, я отсчитывал почему-то двенадцать гудков и шел тихо, по паркету, креститься по-детски, боясь ошибиться, бубнить «Отче наш».
И единственный поп, которого я помню, – это пьющий батюшка Алексий на «девятке», с животом таким византийским и голосом как у старшины. Мы с ним не говорили ни о чем, но я любил его чуть-чуть, насколько мог.
Сейчас мне, видимо, надо идти туда, где Катя разглядывала фрески, в широких штанах и в чепчике, высоко задирая голову. Когда глаза ее, как долька мандарина, втыкали на верхний ряд алтаря, зрачки цвета болота касались верхнего века, она что-то думала, или сквозняк в ее голове превращал лицо Катино, и так не особо жизнерадостное, в печальную Мать Марию, что ровно так же под тем же углом глядела на распятого Христа.
Я стою у тех же фресок, там та же бабулька в припадке долбит головой о мрамор, тот же самый голос безэмоционально талдычит «аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя».
С меня течет дождь, тихо стучит по полу, вместе с бабкой молится за меня. Я чувствую, как страшно хочется есть и как урчит живот.
Попы проходят мимо, окучивая кадилом всякого, меня тоже.
И мы все здесь за этим – и старушки, и тот мужик с кепкой в руке и ступнями на ширине плеч. Такая мужицкая стойка, которая как у вспотевших каторжан, – он снимает головной убор, волосы дыбятся и воняют сажей, скорее всего, чем-то проще, но мне хочется думать, что сажей, – вот он стоит и смотрит куда-то сквозь алтарь, алтарную стену, сквозь попа, мимо кадила, и неясно, где останавливается его взгляд, на первой школьной любви или в голове ветродуй, что тушит все свечи, и лучше молчать и креститься, иногда пришептывая «аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя». Такой взгляд был у моего папы в Каире, когда он твердо решил опереться на камень желаний.