* * *

На третий день в санатории Лоренс, высокий и строгий в хорошо скроенном двубортном костюме, появился в дверях с папкой в руке.

– Больше никаких чертовых войн за человеческое братство!

Оруэлл знал, что Лоренс никогда его не одобрял, и понимал, почему: в конце концов, с какой стати знаменитому хирургу радоваться, что его младшая сестра выскочила за итонца, который пишет о чахоточных нищих, шахтерах да анархистах и не имеет ни гроша за душой?

– Мне не нужна благотворительность, Лоренс, и это неправильно, что мне досталась собственная палата, тогда как ветераны лежат в общих. Я же слышу их разговоры. Я не против переместиться.

– О, не переживай, старина. Ты отработаешь свое лечение тем, что станешь темой моей будущей монографии.

– О чем?

– О туберкулезе.

Оруэлл кивнул.

– Это я устроил тебя отдельно, под свое наблюдение. Чтобы не было ошибок в данных.

С этим спорить было невозможно.

– Похоже, старый очаг – наверняка подцепил у какого-нибудь грязного бродяги или шахтера. Но точно сказать нельзя. Нужны постельный режим, свежие продукты и витаминные инъекции. И никакой печатной машинки. Это я пообещал Свинке, а слово Свинки, как мы знаем, закон.

На этом он ушел, сунув папку под мышку, так и не показав пациенту свои подсчеты: если случай серьезный, то с семидесятипроцентной вероятностью тот умрет в течение шести лет, а если не умрет, то с девяностопроцентной вероятностью не протянет следующие пять.

Оруэлл задумался, чем теперь ему заняться, если нельзя писать. К счастью, Лоренс оставил «Таймс» – ее можно читать целый день, но так и не дочитать. Уже многие недели новости были безрадостными. Правительство Народного фронта Блюма[37] в раздрае. Гитлеровцы вошли в Австрию, а тори снова рекомендовали бездействие. Вовсю шли споры, когда начнется война, и, словно чтобы это подчеркнуть, опубликовали фотографию новейшего моноплана ВВС Великобритании. А теперь, по стрелочкам на карте, он увидел, что республиканская осада Уэски снята – то есть теперь его бывшие окопы в Монте-Оскуро в руках фашистов. «Вот, значит, какое нас ждет лето, – подумал он: как в 1914-м, когда народы, словно не приходя в сознание, стремятся навстречу катастрофе и бедствиям. Он перевернул страницу.

Стоило увидеть фотографии, как он понял их важность. Может, кому другому они показались бы вполне обычными: три портрета, выделенные из общего снимка – возможно, группового снимка большевистских делегатов на съезде. Спокойные, даже счастливые лица, ни намека ни на что зловещее; и все же он знал, что они подспудно, если не очевидно, объясняют все.

Первая фотография – человек в форме, видимо, НКВД. На вид около сорока пяти – а значит, двадцать лет назад, когда началась революция, он уже был взрослым. Выглядел он удивительно утонченно, держался благородно, хотя и строго, что в сочетании с той самой формой намекало на какой-то заблудший идеализм. У второго, куда старше, внешность была более консервативная: бородатый, со старомодным высоким воротником, как у довоенного европейского министра. Если гадать, его можно было бы назвать либерал-радикальным или социал-демократичным юристом, каких редко встретишь в Англии. Последнего внешность выдавала с головой: лысеющий лоб, бородка и лукавые глаза человека, перечитавшего Бальзака, – с ходу узнается интеллектуал-марксист из ленинского поколения. Он даже улыбался. Внизу были подписаны их имена: Ягода, Рыков и Бухарин. А над ними – заголовок:

КАЗНИ В МОСКВЕ

18 ЗАКЛЮЧЕННЫХ РАССТРЕЛЯНО

ГЛАВНЫЕ ЖЕРТВЫ

До тех пор Оруэлл практически не следил за показательными процессами Сталина, считая их слишком абсурдными, чтобы принимать всерьез. Однако теперь понял, что в этой абсурдности и был весь смысл. Обвинения и доказательства очевидно лживы, но представлены так, чтобы их не мог опровергнуть ни один заметный человек, не подвергнув угрозе свою жизнь. А отсутствие общественного возмущения сделало процессы неопровержимой правдой.