Он причесался и, глядясь в зеркало, заметил, как сильно изменился со времен приезда в Барселону семь месяцев назад. И шрам на шее, и больше седых волос. Ему было всего тридцать четыре, но теперь он знал то, чего не знал раньше. Не то, что теперь думали остальные: будто все революции бесполезны и от политики лучше держаться подальше. А то, что время таких, как он, подошло к концу. Он уже устарел – и не из-за возраста, а из-за того, что в мире не осталось места для таких, как он, жалких романтиков, верящих в истину и в свободу мыслить как пожелаешь. Будущее, осознал теперь он, принадлежит новому поколению: упрощенным людям с упрощенными мозгами, пропитанными ложью, ненавистью и культом силы, – тем, кто поймал Нина и Коппа, кто убил Боба Смилли, а теперь охотится за ним с Айлин.
Он достал из нагрудного кармана куртки ручку, снял колпачок и написал на стене как можно крупнее: «Viva POUM!» – «Да здравствует ПОУМ!» Опасно, но ему уже наплевать. Он решил, что коммунисты все равно его расстреляют, если поймают, что бы он там ни делал, – если не за настоящее преступление, то за вымышленное. На самом деле законов больше не осталось; единственное преступление – сопротивление властям.
Когда он собирался уходить, в дверь раздался стук. Уже! Должно быть, за ним следили или, может быть, хозяин ресторана – информатор, заманивший их в ловушку; возможно, в туалете двустороннее зеркало. Глупо; как же невообразимо, самоубийственно глупо! Он застыл на месте. Снова постучали. Он понял, что сейчас хуже всего оттягивать: тогда точно подумают, что он от кого-то скрывается. Оруэлл осторожно открыл дверь и обнаружил, что это всего лишь Коттман – как и он, выпивший вина и решивший воспользоваться туалетом.
На следующее утро он, Айлин, Макнейр и Коттман сели на поезд во Францию. Проехав границу, они купили французскую газету с передовицей, где говорилось, что Коттман арестован как троцкистский шпион. Ну как тут не рассмеяться?
Коттедж «Стоурс», Уоллингтон, март 1938 года. Он не обращал внимания на скорую грозу. В Уоллингтоне было легко не замечать действительность. Это-то ощущение, что округу забыли осовременить, что здесь воплотилась в жизнь сама ностальгия, и привлекло Оруэлла в крошечную деревушку, состоящую из всего двух улочек. Конечно, открыто в таком не признаются. Подумаешь, ностальгия, ответят тебе, дурацкая и никчемная ностальгия – да она интересна только дуракам; важно лишь будущее. Но он так никогда не считал. Стоило ступить в деревню, как словно какая-то часть его души вернулась назад во времени. Трудно сказать, из-за чего конкретно – из-за знакомых ароматов соломы и люцерны, сладковатой затхлости древней церкви, вида плечистых фермеров, попивающих темный густой эль перед таверной «Плуг», тенистого пруда с юркающим в нем ельцом, а то и просто из-за пригревшего солнца – ведь в прошлом, разумеется, всегда стоит лето. Он только знал, что тогда, до августа 1914-го, все было хорошо. Куда лучше, чем сейчас. А беда настоящего, считал он, как раз в том, что люди позабыли, как же хорошо было раньше.
После Испании Уоллингтон был как раз тем, что они искали. Эскадрильи бомбардировщиков, – которые, знал Оруэлл, уже готовы к вылету, – вряд ли станут переводить боезапас на эту крошечную точку на карте. Они с Айлин арендовали деревенскую лавку, купили беконорезку и расставили за стойкой большие склянки леденцов для местных детей. Целыми днями они писали и занимались лавкой, а вечерами читали и беседовали у камина. По выходным принимали друзей из Лондона – она сидела у него на коленях и рассказывала обо всех его неудачах в скотоводстве. Но как они с Айлин ни пытались сбежать, Испания так просто не отпускала. Они-то выбрались, но Копп остался в тюрьме, а тела их товарищей по ПОУМ гнили под Уэской. И, конечно, еще надо было дописать книгу. Оруэлл снова принялся колотить по клавишам.