Девушка с волосами цвета льна
В зале зеркал,
где бесконечность множит свои отражения,
я встретил девушку с волосами цвета льна —
её косы были свитками
древних манускриптов,
забытых на полках между
«Историей зеркал» и «Апокрифом ветра».
Её глаза – два тома
из запретного раздела:
левый – акварель заката
над равнинами Укбара,
правый – чернильная бездна,
где тонут корабли
с моими невысказанными стихами.
Мы говорили о снах,
что теряют форму
при дневном свете,
о садах с геометрией снов,
где каждый фонтан
повторяет узор её пальцев.
Она смеялась —
и в воздухе дрожали
страницы не написанных ещё книг,
как паутина
в подземных залах
Великой Ложи.
Когда она ушла,
я обнаружил на столе
льняной волос —
единственное доказательство,
что она не была
очередным призраком
из моего личного пантеона.
Теперь он заложен
на 397 странице
«Тысячи и одной ночи» —
закладка для сна,
который я, возможно,
когда-нибудь осмелюсь
прочесть до конца.
Соната qes-sharp m…
I часть. Andante espressivo.
В этот час мостовые – страницы
из сожжённого календаря.
Я иду по Тверской,
что изогнулась, как вопросительный знак,
и ловлю отголоски шагов —
не моих, а тех,
что ступали здесь в 1812-м,
1920-м, 1993-м —
все даты сливаются
в единый рассветный туман,
где время теряет линейность,
как пьяный в переулках Китай-города.
Огни «Макдоналдса» на Пушкинской —
современные маяки для кораблей-призраков.
За стеклом мерцают лица ночных стражей,
пьющих кофе с вкусом вечности.
Один из них – возможно, Лермонтов
в чужом пальто,
другой – безымянный чекист,
до сих пор ищущий
пропавшую строку из протокола.
На Арбате тени деревьев
выстраиваются в шеренги,
чтобы отдать честь
несуществующему полку.
Здесь каждый камень помнит
и топот кавалерии,
и рёв моторов,
и тихий звон монет
в кармане самоубийцы,
что шагал в сторону реки
в 1941-м.
Я сворачиваю к храму Христа Спасителя —
его купола в утреннем свете
как перевёрнутые чаши,
из которых уже выпили
всё вино истории.
Стены шепчут мне
на языке,
который я понимаю,
но не могу прочитать —
будто это рукопись
из библиотеки Вавилона,
где все книги
написаны невидимыми чернилами.
Когда часы бьют семь,
город просыпается,
и Москва, что я знал,
растворяется в воздухе —
остаётся лишь обычный четверг
с пробками и рекламой.
Но я теперь храню
в левом кармане
горсть того утреннего света,
где прошлое и будущее
сплетались,
как пальцы влюблённых
на последней скамейке
Чистых прудов.
II часть. Adagio. Molto espressivo.
В этот час улицы – сонные страницы
забытого провинциального романа.
Я иду по Советской,
где тени фонарей ложатся,
как строчки на полях
недописанного стихотворения
о войне и мире.
Здесь каждый дом помнит
запах порохового завода
и шепот рабочих,
исчезнувших в воронках 1943-го.
Их шаги до сих пор
отдаются эхом
в трубах котельных,
что стонут,
как старые солдаты
во сне.
Парк имени Ленина —
зеленый лабиринт
с единственной скамейкой,
где сидит тень
первого директора завода.
Он курит трубку,
и дым кольцами
поднимается к луне,
превращаясь
в цифры забытых пятилеток.
У реки Цны вода
течет вспять —
несите сюда ваши монеты,
потому что это Лета
для мелких разменных душ.
Рыбаки на берегу
ловят не плотву,
а обрывки приказов
из архивов НКВД,
что до сих пор плавают
между ряской и пивными банками.
Когда заводской гудок
разрывает утро на части,
город просыпается
и начинает стирать
ночные улицы,
какон черновик.
Только я один
помню тот Котовск,
где в шесть утра
можно было встретить
саму Историю —
она покупала молоко
в единственном работающем магазине
и несла домой
в авоське.
Сосновый лабиринт
Борхесу
В чащобе, где время теряет линейность
и становится кольцом, как змея,
кусающая собственный хвост,
я брожу меж стволов-менгиров —
вертикальных стражей
непрочитанной хроники.