что мир —
это просто
большая мышь,
за которой мы все гоняемся,
но никогда не поймаем.
(Финал. Morendo.)
Закрываю глаза.
Опять.
Завтра —
всё сначала.

Ариетта

(соната №32, часть II – в переложении для голоса и тишины)
1. (Adagio molto semplice)
Маленькая тема —
как ребёнок,
впервые поднявший глаза к звёздам.
Два такта.
Три ноты.
Всё.
Но в них —
вся нежность мира,
что уместилась
между piano* и pianissimo,
как росинка
на паутинке
перед рассветом.
2. (Вариации. Тихо, как шаги в пустой церкви)
Теперь она кружится,
как лист над Веной в ноябре —
то взлетит,
то упадёт,
то зацепится за чёрные ветви
и замрёт,
превратившись
в воспоминание о себе.
3. (Звёздная пыль в левой руке)
Басы —
это шаги Бога
по пустому небу.
Они идут вниз,
вниз,
пока не упрутся
в ту самую ноту,
из которой
рождается свет.
4. (Кода. Как последний вздох)
И вот —
она возвращается.
Та же.
Но теперь в ней
нет страха.
Только тишина.
Только три ноты.
Только
…точка.

Так затих Заратустра

(…и вот
он
замолк
совсем
как
ребенок
у
груди
мировой
пустоты
где
слова
рассыпались
горохом
по
лестнице
Вавилонской
а
ветер
гложет
остатки
скрижалей
меж
зубов
времени
о
Заратустра
мычащий
в
памяти
гор
где
тени
орлов
сплетаются
в
круг
неподвижный
как
застывший
вздох
над
чашей
вечного
возвращения
и
вот
опять
это
молчание
липкое
как
смола
солнц
на
спине
осла
который
всё
тащит
твой
труп
в
гору
пока
камень
не
станет
мягче
пепла
твоих
проповедей
о
человеке
что
есть
канат
над
бездной
между
зверем
и
сверх
но
никто
уже
не
слышит
как
ломаются
доски
под
босыми
ногами
последнего
из
людей
который
все
еще
ждет
своего
заката
с
молотом
в
дрожащих
руках
и
смехом
застрявшим
в
горле
как
косточка
вечности…)

Блюз бродяги

Памяти Джека Керуака

Рассвет.
Я просыпаюсь в товарняке —
мой дворец из картона
и три одеяла:
голод,
жажда,
одиночество.
Но солнце встаёт
ровно так же,
как над особняками,
и я смеюсь,
потому что сегодня
я король
этой ржавой водонапорной башни
и всех голубей
в радиусе мили.
Полдень.
Коп бьёт дубинкой
по моей короне.
«Двигайся, бродяга!»
Я двигаюсь —
вниз по лестнице
социального дарвинизма,
где последний
действительно
становится первым:
первым на очереди
в столовую для нищих,
первым на списке
ночных избиений,
первым в хоре
неуслышанных проклятий
богу,
который тоже,
кажется,
переехал
в более престижный район.
Сумерки.
Я нахожу
полбутылки виски
в мусорном баке
за рестораном.
Пью за Гегеля —
великого бродягу духа!
Его диалектика
теперь звенит
в моих пустых карманах:
тезис – бутылка,
антитезис – её отсутствие,
синтез – опьянение
без причины
и без конца.
Ночь.
Я лежу на скамейке,
а звёзды —
это дыры
в потолке вселенной.
Моя борода растёт
в такт
мировому ритму.
Я —
ходульный монах
ордена Отверженных,
и моя литургия —
это храп
под аккомпанемент
полицейских сирен.
Завтра история повторится,
но с новыми вариациями —
может, найду яблоко,
может, потеряю зуб,
а может,
умру
и наконец-то
доберусь
до того
самого
престижного
района.

Луна с глазами из янтаря

В переулке, где время стекает каплями
с ржавых пожарных лестниц,
жила Кошка по имени Луна —
её шерсть была ночью,
выстиранной в звёздах,
а зрачки – два вертикальных портала
в исчезнувшие миры.
Она приходила,
когда я перечитывал
апокрифы собственной памяти —
садилась на «Метафизику» Аристотеля,
придавливая хвостом
главу о первопричине,
и смотрела так,
будто знала,
что истина – это просто
мурлыканье в темноте.
Однажды я проследил за ней
до заднего двора вечности —
там, среди пустых бутылок
и опавших созвездий,
она лизала лапу
и вылизывала из шерсти
осколки моих снов,
которые я терял
в двадцатом веке.
А потом – исчезла.
Лишь иногда,
когда полная луна
застревает в колючей проволоке времени,
мне кажется,
я вижу её тень:
она ведёт процессию
не рождённых поэм
и забытых богов
по крышам Москвы,
где каждая черепица —
страница
в книге,
которую никто
не осмелится дописать.