Каждая сосна – страница
зелёного фолианта,
где смола стекает,
как строки на полях
апокрифического евангелия.
Шорох игл – шёпот
на забытом языке,
которому меня учили во сне,
но я проснулся,
не запомнив алфавита.
Тропа раздваивается,
как сюжет в рассказе
о саде расходящихся тропок.
Я выбираю путь наугад —
тот, где мох толще,
а воздух пахнет
жёлчными книгами
из запретного отдела
библиотеки.
Внезапно поляна —
круглый зал без стен,
где свет фильтруется сквозь ветви,
как сквозь витражи
несуществующего храма.
Здесь, в геометрии теней,
я наконец понимаю:
лес – это зеркало,
где отражаются
все мои прежние жизни —
денщик Суворова,
переписчик в монастыре Хуайнаня,
слепой продавец птиц
на улице Серрито…
Когда я возвращаюсь,
на моей ладони —
отпечаток коры,
как карта иного измерения.
А в кармане —
шишка,
тяжёлая от орехов,
будто бы налитых
жидким золотом
тех самых вечерних лучей,
что когда-то
сочинил Бог
для первой главы
Книги Бытия.

Ласточка

Её руки,
знавшие цену каждой пуговице,
копили мелочь в жестяной коробке
из-под леденцов «Дюшес» —
три года медных звонов,
чтобы
в нашей гостиной приземлилось
с чёрным блеском фортепиано «Ласточка».
Я помню свой первый неправильный аккорд, и как я
пятилетний Шопен
в носках с дырками на пятках,
верил, что под крышкой
живёт настоящая птица —
но когда заглянул внутрь,
увидел только
войлочные молоточки,
похожие на
гардеробные номерки
с оборванными нитками.
После уроков в музшколе
я садился за инструмент
в пустующем классе
и играл бабушке ее любимую мазурку —
она стирала пыль с дек
и подпевала фальшиво,
как юный солист.
А вечером,
когда директор уходил,
она разрешала мне
трогать рояль в актовом зале —
настоящий «Красный октябрь»
холодный, как витрина
в магазине,
куда мы с ней
любили заглядывать по пути домой.
Сейчас «Ласточка» молчит —
её педали скрипят,
как вешалки в пустом гардеробе.
Но если прижать ухо
к резонаторной деке,
можно услышать:
звон мелочи в жестяной коробке,
крик учительницы по специальности,
и тот самый
первый,
взятый неправильный,
аккорд,
твёрдо веря,
что где-то там,
в этих чёрных и белых полосках,
есть путь
для моего
одинокого детства.

Последний день в лагере

Лагерь пуст.
В корпусе №3, где еще вчера
звучали споры о призраках
и шепот первых признаний,
теперь лишь ветер перелистывает
страницы забытого дневника дежурств —
каталог имен,
которые станут воспоминанием,
а затем и вовсе растворятся
в архивах времени.
Я иду по аллее,
где каждое дерево помнит
ровно 742 детских смеха,
и один – мой собственный,
когда я впервые поверил,
что могу быть не просто смотрителем,
а хранителем этих
маленьких вселенных.
Столовая закрыта.
На кухне – остатки каши,
застывшие в форме материков
неизвестной географии.
Повар, что знал рецепт
идеальных сырников,
уже уехал в город,
унося с собой
тайну того особого сахара,
что делал утро слаще.
На футбольном поле
один мяч катится
по инерции,
как планета,
потерявшая свою звезду.
Я поднимаю его —
кожа теплая,
будто все те руки,
что бросали его в ворота,
оставили частичку тепла
в этом потрепанном шаре.
Вечером, перед отъездом,
я заглядываю в пустой кинозал.
Экран еще хранит
отблески всех тех фильмов,
что мы смотрели вместе,
когда дождь стучал по крыше,
а дети, притихшие,
впервые задумались
о чем-то большем,
чем мороженое и купание.
Я гашу свет.
Лагерь «Рассвет»
теперь лишь страница
в книге,
которую никто
не откроет снова.
Но где-то там,
в параллельных мирах,
мы все еще играем
в «казаки-разбойники»,
и смех разносится
дальше,
чем эхо
в пустых коридорах.

Блюз для сломанных зеркал

Я проснулся снова с этим —
как будто кто-то выпил весь воздух из комнаты,
а вместо легких оставил
две ржавые консервные банки
с надписью «Бывшая любовь».
Ты приходишь ко мне в снах,