Потерялись.
Эль, не договаривая это, матерится.
– Надо Лаврову звонить и по связи объявлять. Я звоню, а ты к охране, – я, выговаривая машинально, тоже оглядываюсь.
Теряюсь.
Четыре этажа, запредельная площадь, тысяча посетителей.
Где они могут быть?!
И… и это похоже на детство, когда ты потерялся в магазине, а вокруг толпа людей и совсем чужой огромный мир. Нет рядом мамы, папы, знакомого, и ты совершенно не знаешь, что делать дальше, как поступить.
Накатывает чувство собственной беспомощности, полного ничтожества, вращается и кружится мир…
– Эль… – я смотрю растерянно.
Я никогда не теряла детей.
Никогда и никого не теряла вот так, не чувствовала вот такого парализующего страха, что прилипает, ползет противно по позвоночнику.
Парализует.
– Дашка, без паники, – он не церемонясь встряхивает меня за плечи.– Мой кореш – сука редкая, а не дура истеричная, ты помнишь?
– Угу.
Как меня обозвали на практике прошлым летом, я прекрасно помню, напоминать излишне, но… Эльвин повторяет, встряхивает меня.
И отчитывает он жестко:
– Ну а если помнишь, то шары на место вернула, и пошли искать. Красавчику нашему звонить пока не смей, иначе он нас обоих укокошит. Сначала сами: я к охране и на минус первый, а ты на третий. Въезжаешь?
Пощёчина получается обидной, но… необходимой.
И я, потирая щеку, киваю.
Въезжаю.
И следующие сорок минут превращаются в худшие в моей жизни. Я пристаю к посетителям, ругаюсь со смотрителями, которые уверяют, что взрослым на батуты не положено и что детей без билетов там быть не может.
Может – не может, я должна убедиться лично.
Я должна их найти.
И я нахожу монстров, когда уже готова звонить Лаврову.
Они сидят в домике, и, когда я на четвереньках заползаю к ним, то две головы синхронно вскидываются и на меня глядят две заплаканные рожицы. И ругать-пороть-орать у меня… не выходит, застревают в горле все слова, что за эти бесконечные минуты я для них приготовила, нарисовала в красках, что я им выскажу.
Но… не высказываю.
Я только звоню Элю.
Говорю через силу, выталкивая слова, что монстры нашлись и что пусть он ждёт нас у входа, и, отключившись, я залезаю окончательно к ним, сажусь напротив.
И опустошение наваливается враз, придавливает, и я не могу больше ни пошевелиться, ни заговорить.
Всё.
Пожалуй, так последний раз было после экзамена по гистологии, на котором меня промучили восемь часов и который я не сдала. Я приехала тогда к Лёньке и не могла выйти из лифта, стояла в кабине и беззвучно ревела, пока Леонид Аркадьевич не вышел сам и не увел меня в квартиру, безрезультатно требуя объяснить, что случилось.
Ничего.
И объяснить я ничего не могла.
Как и сейчас, когда все слова налились неподъемной тяжестью, стали монолитными, и у меня не получается их выговорить, нет сил, чтобы сказать или спросить.
И мы сидим молча, играем в гляделки.
Долго.
И первым всё ж заговаривает Ян:
– Там лев был.
Три слова.
Но он смотрит так, будто ими всё сказано, оправдано и объяснено. Я должна понять, вот только… я не понимаю.
– Там тётка рядом стояла. Она сказала, что если плохо себя вести, то лев съест. Он любит непослушных детей.
– А дядька сказал, что взрослых тоже, – Яна с каждым словом кривится всё больше, и по щекам опять катятся огромные слёзы. – Львы едят всех.
– Мы подумали, вдруг он маму тоже съел, – Ян всхлипывает.
Утыкается лицом в коленки, чтобы прошептать почти неразборчиво:
– И па-а-апу.
И они оба снова ревут, а я… я ничего не понимаю и, скажите мне кто-нибудь, как успокоить детей?!
Погладить по головке? Шоколадку пообещать купить? Сказать, что всё будет хорошо? Рявкнуть, что они думают какую-то ересь, ибо причём здесь лев и с какого он должен вдруг сожрать их родителей?