Как всегда. Вечно я все порчу.
Кожа вокруг глаз Камилы краснеет. Ее подбородок дрожит. Я хочу обнять ее, но, прежде чем успеваю это сделать, она говорит самое ужасное, что только может выйти из ее уст. И я даже этого заслуживаю, безусловно, даже хуже того, что она говорит.
– Ясно, почему Ариа тебя бросила. Я ее понимаю, и, maldito[5], ей так будет лучше, Уайетт. Лучше. Если бы она осталась, это бы ее сломило. Потому что ты вечно всех ломаешь. И знаешь что? Если бы Ариа и захотела с тобой поговорить, то лишь для того, чтобы сказать тебе: «Ты портишь всех и вся».
Она бросает меня и уходит.
Я теряюсь в массе проходящих мимо меня людей, тону среди них, теряю себя и нахожу свое сердце там, где его невозможно ухватить.
Я есть и меня нет. И в этом странном состоянии неопределенности я наконец-то думаю не о том, как помочь себе, а о том, что я могу сделать, чтобы заставить сестру снова улыбнуться.
Там, между приветом и прощаньем, была любовь
– Выше. Нет, слишком высоко. Еще налево, еще, еще, еще немножко, еще – стоп! Слишком далеко.
Я вздыхаю:
– Какая разница. У меня сейчас рука отсохнет. Я оставляю, как есть.
Харпер скрещивает руки и поднимает идеально выщипанную бровь:
– Гирлянда криво висит.
– Никто не заметит.
Лестница опасно шатается, когда я спускаюсь по ступенькам.
– Я замечу.
Я закатываю глаза, кладу скотч в карман брюк и складываю лестницу:
– Ты ненормальная. Вся гостиная в гирляндах. Куда ни глянь, Харпер: все светится. Никто не заметит, что номер восемьдесят три висит криво.
Харпер пожимает плечами и идет за мной в подсобку:
– Как скажешь. Где твоя мама?
– У врача.
– До сих пор?
– Да. Боль усилилась.
Сегодня утром мама с трудом поднялась с постели. У меня сердце кровью обливалось, пока я наблюдала, как она по очереди поднимала ноги с матраса, держась за металлические стойки рамы. Она не хотела, чтобы ей помогали. Каждый раз, когда я пыталась поддержать ее, она отталкивала меня, потому что слишком гордая, и это невыносимо, потому что у нее все плохо, а когда у мамы все плохо, плохо и мне. Но я ее понимаю, потому что сама такая же гордая.
– Как она доберется обратно?
Я закрываю дверь в подсобку, подхожу к большой деревянной тумбе под телевизором и ищу настолки.
– Уильям ее привезет. Не знаешь, где лежит «Экстрим Активити»? Клянусь, она была здесь, среди других игр.
– Ее сжег мальчишка.
Пока я роюсь в витрине, мне в нос летит пыль. Я чихаю.
– Чего?
– Это случилось на вечере игр в прошлом году. Пришел играть агрессивный ребенок, который не умел проигрывать. Взбесился и бросил всю игру вместе с карточками в камин. Кто-то из постояльцев записал это на телефон. Поищи на Ютубе, по запросу «бешеный пацан жжет в Аспене». Хочешь посмотреть?
Я хмурюсь:
– Нет. Это была моя любимая игра.
Харпер берет зажигалку с каминной полки и начинает подкладывать и поджигать дрова.
– А вот не надо было уезжать.
– Ты же знаешь, почему я уехала, Харп, – я достаю из шкафа «Монополию», «Табу», «Эрудит» и «Твистер» и кладу их на большой обеденный стол, после чего иду через каменную арку обратно, в другую часть комнаты, к Харпер. – Перестань все время обижаться на меня.
Подруга не смотрит на меня. Она притворяется, что кочергой шевелит дрова, хотя огонь уже давно разгорелся. Он отражается в ее глазах, но с Харпер такое часто бывает, даже когда он не горит.
– Ты разбила мне сердце.
По венам разливается тепло. Харп редко проявляет эмоции. Ее родители холодны, и она выросла такой же. Ни объятий, ни добрых слов, ни минут утешения, ни слез. С самого детства Харп избегала своего дома, насколько это было возможно. Она практически выросла вместе с нами. Эта гостиница – ее детство, как и мое. Моя мама ей ближе, чем собственная мать.