на российский невпопад.
К людям улицы стоят
корешками золотыми.
Там летает снег и гарь.
Там гарцует медный царь —
псевдопервенец великий
с головою многоликой
над жестянкой невских вод,
серых, как водопровод.
В Ленинграде моря нет —
только камни да каналы,
да болот полуподвалы,
да дворцы без эполет —
на ближайших триста лет
море спрятано в анналы.
Но на Невский, как бывало,
вывел даму удалой ее валет.
* * *
Перестали птицы петь,
потому что птицы ведь —
не железо и не медь —
вот и лето: было, минуло, постыло.
Будет дождь хлестать, как плеть,
холод заросли палить,
а деревья оголить:
металлические сетки у постелей.
До свиданья. Хорошо, что посетили.
Я не в силах вновь об этом сожалеть.
* * *
Люди не ведают страха —
они привыкают к нему:
обеденный стол их не плаха
и дом не похож на тюрьму.
Бесстрашные, словно камни,
и вечные, словно прах,
позвякивают замками
и сами внушают страх.
* * *
Животы лежат на спинах.
На боку лежат бока.
(Сникла ветра парусина,
и провисли облака.)
Вот красавица умело
поворачивает тело:
и для солнца, и для глаз
наблюдающих – как раз.
Вот сидит атлета тело.
Вон влюбленные вдали:
на песок они легли.
Возводя дворец песочный,
ползал мальчик худосочный —
а мама плавать уплыла.
* * *
Шумел камыш,
шумел, до крыш
соломенных деревья гнулись,
когда с собаками за вечным смыслом гнались,
но догоняли человека лишь…
Иные звезды зажигались,
а ночка темная была,
как люди темные и темные дела,
когда в искусстве мы соревновались…
Памяти О.Э. Мандельштама
Поэт творит пожизненно и лично
и, как черновики, сознанье жжет,
а слава смерти непременной ждет
и мертвечиной веет от величья
испить, как яд, бессмысленности мед,
гранить, как соты, вечные обличья —
имеющим крыла и прав довольно птичьих,
и меду верному не выбиться из сот.
И в тыща девятьсот тридцать восьмом
году от рождества великой эры
стояли всюду милиционеры,
как церкви – в куполах, пошедшие на слом —
в высоких шлемах: смерть пришла на скверы.
И летаргическим всех обманула сном.
* * *
Язык сначала жил один:
один он по полю ходил
и по нехоженым лесам
один метался сам.
В горах ему поклоны било эхо,
в ручье вода разучивала трель,
и ветер плел свою траву, как враль,
и пересмешник помирал от смеха.
Потом язык нашел возделанных людей —
он впутался в их бороды и руки
и сразу поглупел, помолодел —
доныне все к его молчанью глухи.
Белое платье Эмили Дикинсон
Пчелы, бабочки, шмели
Улетучились вдали.
Потускнела вся трава,
и деревья – как дрова,
и цветы завяли;
и цвели едва ли.
Ствол осины бел и сух.
Изваяния старух
на порогах клонит в сон
под постриженный газон.
Не глядит в жилища
Вот опять, опять, опять
медленно – за пядью пядь —
Эмили идет сюда
в белом платье, как всегда,
в роще пропадая,
и совсем седая.
Двадцать, тридцать, сорок лет
белый цвет на ней одет.
Времена – какой пустяк:
в пальцах стебель не иссяк,
обрываясь астрой —
старой, но прекрасной.
Нет ни бабочек, ни пчел.
Ей известно – что почем —
правды смертная цена —
черных прядей седина:
и холмы, и поле – изваянье боли.
* * *
Ну а то, что было голос, —
станет шумом деревянным,
криком необыкновенным
в черной чаще тайных птиц.
Станет все, как полагалось:
в глубине пустых гробниц —
он, распавшись, повторится,
повторится без границ —
голос твой неповторимый возвратится —
позабыв, как будто птица,
свой заученный мотив.

Из сборника

Воспоминания о смерти

Вне душ. Вне вех. Прошел тот век,
что рифмовался с человеком.
И мы живем уже поверх
того, что было нашим веком.
А в этом умираем без помех.
* * *
Наш век жесток и в верованиях крут.
Но даже в нем хотелось бы остаться,
когда по нашей улице идут,
окончив подневольный труд,
красавицы и святотатцы,
и между ними там и тут
все дети кружатся, выкрикивая святцы.