Княжна для Хана Ульяна Соболева


Глава 1


Они вились вокруг меня, как мотыльки у свечи, – только вместо света был я, и вместо пламени – обречённость. Шёлковые руки служанок касались моих волос – длинных, как вечерняя тень, тяжёлых, как молчание в доме перед бедой. Они расчёсывали их осторожно, словно боялись разбудить злого духа, спящего у моего затылка, и каждое движение гребня отзывалось в теле, как удар по натянутой струне. Пряди ложились ровно, как нитка судьбы на прялке – только кто знает, что за нить мне прядёт эта свадьба?

Платье было белым, как снег поутру, когда мороз так силён, что даже вороны молчат. Белое, чистое – но с алыми узорами, будто кровь проступила сквозь ткань оттого, что душа не захотела молчать. Алые швы тянулись по рукавам, по подолу, как порезы на коже – искусные, красивые, смертельные. Когда его надевали, я стояла неподвижно, как идол на старом капище, невесть к какому богу поставленный.

Одна из девиц, молоденькая, со щёчками румяными, с круглыми глазами – словно телёнок – плюнула через левое плечо: «На всякий случай, княжна… чтоб сглаз не прилип». Другая, постарше, с косой толще моей руки, шептала едва слышно: «Сглаз тут не поможет, коли судьба поперёк пошла». Я слышала их всех. Слышала, как сердце стучит у них в грудях, как пылают лица, как они торопятся сделать всё по обычаю – заплести венок из тысячелистника, положить лоскут под пятку, обвить пояс красной нитью. Слышала – и молчала.

Внутри меня было глухо. Пусто. Холодно. Будто я стояла в проруби по пояс, и лёд уже схватил мне ноги, и не выбраться. Никак. Ни криком, ни слезой, ни бегством. Я была – не я. Марионетка, кукла, оболочка. А где-то глубоко-глубоко сидела настоящая Марьяна, зажатая в тисках. И всё, что она могла – это смотреть. Смотреть, как чужие руки завязывают судьбу узлом, от которого нет спасу. Смотреть, как венок ложится на волосы, как на голову казнённого кладут венец, прежде чем он ступит на плаху. Смотреть, как улыбаются девки – глупо, по-женски – и не видят, что я уже невеста… но не к жениху. К смерти я невеста. К беде. К тому, кто скоро ступит в ворота нашего двора и перевернёт всё.

Но пока – я молчала. И только пальцы мои сжимались в складках платья, да дыхание выдавало, что в этой мраморной статуе всё же ещё теплица жизнь. Но ненадолго.

Я сидела у окна, а за стеклом капли, как слёзы немые, ползли по стеклу – медленно, вязко, будто сама небесная твердь оплакивала ту, что вот-вот выйдет замуж. Где-то внизу, подо мной, в покоях женской половины, шуршали подолы, скрипели половики, звенели кувшины, и вместе с ними – слова. Шёпот. Протяжный, тягучий, как змеиный свист в траве. Не громкий, но цепкий, липнущий к коже и разуму.

– Жених её – зверь. Не человек вовсе, – прошипел чей-то голос. Женский, тягучий, отяжелевший от сплетен, как хлеб от излишнего теста.


– Слыхала я, – откликнулась другая, с голосом, как у сороки на поминках, – слыла одна, что он первую жену свою в реку втопил. За что – не сказано. Может, глянула не так. Или не поклонилась вовремя.


– А может, – вступил третий, сдавленно, со вздохом, – может, эта, наша, княжна, и смирит его. Говорят, в ней сила рода, кровь ведьмина… может, укротит.

Они думали, что я не слышу. Что сижу себе в тишине, задумчивая, с глазами в пол. Но я слышала. Всё слышала. Эти слова звенели вокруг, как колокольчик медный – тонко, назойливо, будто кто-то ведёт стадо проклятий по моим следам. Они не знали, что каждое их слово вонзается в меня, как игла, как заноза под ногтем, и кровоточит невидимо.

«Втопил».


«Зверь».


«Может, укротит…»

Да кто я ему – укротительница? Лассо у меня нет. Кнут в руки не дали. Только платье белое и сердце дрожит, как воробей в лапах у кошки. Я не ведьма, не вольница, не та, кто властен над мужским звериным нутром. Я – девка, что продана с венцом на голове. И если река примет и меня, вслед за той, первой – никто и не удивится. Да и что с того? На одну русскую девку больше, на одну меньше…

Они говорили, а я слушала – и каждый шёпот ложился на мою душу, как саван, ещё не сшитый, но уже стелющийся за мной шлейфом. Сплетни эти, с виду пустые, на деле были гвоздями, вколоченными в крышку моего свадебного счастья, которого не было и быть не могло. Я не молилась. Я не плакала. Только смотрела на дождь, как на зеркало, и думала – не река ли это, в которой я утону? Не слёзы ли это той, другой, что звали её тоже княжной, но стала она безымянной тенью в пучине?

И никто не скажет потом: «Жалко».


Только вздохнут: «А мы ведь говорили…»

Мать вошла тихо, будто тень. В лице её не было слёз, не было даже дрожи – только выжженная твердь, как у земли после пожара. Она несла в себе ту боль, что не кричит, а давит внутри, как подтаявший лёд под ногами весной – ещё держит, но уже предательски хрустит. Я поднялась, как приговорённая поднимается к топору, и мы смотрели друг на друга в тусклом свете лампады, что трепетала на стене, словно знала, что ей вот-вот погаснуть.

Мать подошла, обняла меня не спеша, будто прощалась не со мной – с тем, что было во мне живым. Тепло её рук пронзило меня до самой глубины, будто я вновь стала малым ребёнком, что прячется у её груди от ночных страхов. Она гладила мои щёки – ладонью натруженной, с шершавой кожей, пахнущей чистотой, сухими травами и печным дымом. И в этом прикосновении было всё, чего я боялась потерять – дом, тепло, право быть слабой. Всё, что принадлежало прошлому, а не той, к которой я становилась теперь.

– Ты, Марьянушка, не согнись, – сказала она, и голос её, хоть дрожал, не сорвался. – Ты из рода Зарецких. У нас спина прямая даже перед костром.

Я кивнула, но сказать не смогла ни слова. Горло моё было затянуто сталью. Мы обе знали: это не просто напутствие. Это завещание. Не будет второй встречи. Не будет прощения судьбы. Это – последнее.

И мать знала. Видела. Потому что, когда отстранилась, я заметила, как руки её задрожали. Лишь на миг – и тут же спрятались в складках тёмного платка. Как дрожат у ведьмы пальцы, когда она гладит змею.

Я осталась одна.

Мысли путались, как травы на ветру, сбиваясь в клубок. В груди билось сердце – не сердце, а птичка, захлопнутая в коробке, бьющееся, крылатое, обречённое. Дыхание было коротким, и каждый вдох – как глоток воды в полынье. Я стояла в белом платье и чувствовала: я не невеста. Я – жертва. Я – приношение. Меня ведут не к алтарю, а к бездне. И кольцо на пальце моём – не обручальное, а печать. Я уже не своя. Не мамино дитя. Не княжна Зарецкая.

Я – будущая тень. Сломанная кость рода. Кровь, отданная чужому зверю.

И ни одна молитва не могла спасти меня теперь.

Я встала перед зеркалом, как перед врагом, что знает меня до кости, до последней мысли, до дрожи в пальцах. Оно встретило меня холодом – стеклянным, мёртвым, беспристрастным. Отражение не лгало. Не приукрашивало. В нём стояла не невеста, не княжна, не девушка с мечтой о тёплом доме и ласковых руках. В нём стояла – мёртвая. Или ведьма. Та, что идёт не к алтарю, а в пропасть. Та, чью судьбу уже связали, как скотину перед закланием. Та, что ещё дышит – но внутри уже всё застыло.

Лицо моё было бледным, будто тень, сорвавшаяся с кладбищенской ели. Губы – сжаты, как перед криком, что так и не вырвался наружу. А глаза… о, глаза были чужими. Как у той, кто смотрит на себя в последний раз, прежде чем мир отступит, и за ней закроется дверь. Я не узнала их. В них не было Марьяны. Не было жизни. Только страх – не тот, что орёт, ломает, бьётся в истерике. Нет. Это был страх глухой, вязкий, как болотная тина. Страх, который уже принял свою участь. Страх, который научился молчать.

Платье моё лежало на теле, как саван. Белое – нет, не белое, а выцветшее, будто от горя. Ткань не грела – леденела. А алые вышивки, что тянулись по рукавам и подолу, уже не казались узорами. Это были следы. Следы крови. Капли. Кляксы. Метки. Как будто кто-то провёл по ткани пальцами, обмакнутыми в чью-то жизнь. Платье не спасало, не оберегало. Оно было знамением. Ярмом. Печатью приговорённой.

В зеркале, в глубине стекла, мне почудилось – миг, один миг – что глаза мои вспыхнули не страхом, а чем-то иным. Чем-то древним. Не человеческим. И мне показалось – не я смотрю в зеркало. Оно смотрит в меня. Оно знает. Оно ждёт. И я, как зачарованная, стояла, не отрывая взгляда, будто в нём скрыта разгадка того, кем я стану. Мёртвой? Ведьмой? Или кем-то страшнее?

Внизу, за окнами, раздался смех. Весёлый, звонкий, глупый, как у детей, что пляшут на краю обрыва. Народ стекался во двор – в пёстрых рубахах, с хлебом, с мёдом, с гармошками и бубнами. Кто-то уже пел, кто-то скакал, кто-то скандировал тосты. Они радовались. Пили за союз. За мир. За силу. Не ведая, что тьма уже дышит им в затылки. Не чуя, как дрожит в воздухе что-то древнее, как нарастающая буря.

Священник вышел – важный, в золотых одеждах, с глазами пустыми. Он поднял крест, прочёл слова, что должны были бы благословить. Но мне слышались они, как погребальная молитва. Глухо. Без силы. Без жизни.

Князь Иржевский встал. Он взял кубок, наполненный до краёв – и, высоко подняв его, произнёс:


– За союз! За мир! За силу рода Зарецких!

И все закричали, зааплодировали, засмеялись. Пир начинался.


А я стояла у зеркала и знала: