сила рода уйдёт вместе со мной.


Потому что я – невеста. Но не человеку. Судьбе.

Смеялись. Танцевали. Пели, будто мир никогда не знал беды.


Вино лилось рекою, кубки звенели, как колокольцы на шеях скоморохов, а над всей этой бесовщиной витал аромат веселья – приторный, давящий, тошнотворный, как мед на ране. Мужи хлопали друг друга по плечам, девки кружились в хороводах, слуги сновали с блюдами, от которых поднимался пар – жирный, мясной, тяжёлый. Всё дышало праздником. Всё кричало: живи, радуйся, благословляй! А я… я сидела за столом главном, на месте почётном, как на тронах сидят святые мученицы перед тем, как их поджарят за веру.

Пальцы мои дрожали. Движения были чужими – не моими. Я пыталась отломить хлеб, но он крошился в ладони, будто прах. Мёд на губах обжигал, как горячий воск. Еда не лезла в горло – не пища была передо мной, а камни. Мои руки – тонкие, белые, с кольцом, что тугим кольцом сдавило палец – не слушались. Я пыталась поднять кубок – он дрожал в пальцах, как чаша на похоронах.

Музыка гремела, как молоты в кузнице ада. Скрипки визжали, будто женщины в час грабежа, дудки воем своим походили на волчий вой. Звуки ударялись о виски, били в грудь, вырывались из нутра. Всё тело моё было звенящей пустотой, как если бы меня вычерпали до дна, до последнего звука, до последней капли тепла. В ушах гудело. Я видела, как цветы, что украсили пир, склонились – то ли от жара, то ли от горя – и пахли они не благоуханием поля, а гнилью. Да, трупами. Так пахнут венки, оставленные на могиле, когда солнце нещадно палит, и всё свежее умирает.

И тут рядом, совсем близко, голос – тихий, знакомый, до боли любимый. Василиса. Подруга с детства, та, что знала каждую мою веснушку, каждую слезу и смех. Она наклонилась ко мне, коснулась плеча – и в этом прикосновении было больше живого, чем во всём празднике вокруг.


– Ты уверена, Марьянушка?.. – прошептала она, и слова её не были упрёком, только страхом. Мольбой. Надеждой, что я поднимусь, закричу, сброшу венец, сбегу прочь…


Я хотела ответить. Губы дрогнули. Сердце рванулось, как птица, встрепенувшаяся в последний раз. Но звук не вырвался. Я не могла. Голос мой утонул в пустоте.

Я смотрела перед собой. На пир. На князя Иржевского, что смеялся во всё горло. На лица, искажённые весельем. На пламя факелов. И знала: я одна здесь – живая. Потому что все эти, радующиеся, уже мертвы, только не ведают. А я – чувствую.


Я – живая мёртвая невеста, и скоро придёт тот, кто заберёт у меня даже эту тень жизни.

В тот миг, когда кубки поднялись, когда песни зазвенели громче, и всё в этом проклятом пиршестве дошло до высшей точки безумия, время остановилось. Словно кто-то схватил за горло само течение жизни, перекрыл ему дыхание, и мир замер – в ожидании.


Сначала это был гул, едва слышный, будто гром за много вёрст, перекатистый, но не небесный. Земной. Глухой, тяжелый, неукротимый – как сердце великана. Он шёл, этот звук, нарастал, вползал в уши, в кости, в саму землю под ногами. Удары – чёткие, ритмичные, глухие. Копыта.

Кровь в моих венах застыла. Я поняла раньше всех. Ещё до того, как стражник на башне взвыл в трубу – не ту, что благословляет, не ту, что зовёт на праздник. Нет. Эта труба рвала воздух, как крик матери, увидевшей мёртвое дитя. Пронзительный, рваный, с надрывом. Он врезался в веселье, как нож в живое тело. Стук танца оборвался. Песни застряли в горле. Даже пьяные, у кого язык плёлся и глаза стеклом налились, протрезвели в одно мгновение.

Слуги замерли. Один уронил блюдо с каплуном – фаршированным, жирным, со стеклянными глазами, как у приговорённого. Блюдо ударилось об пол с глухим звуком, и птица покатилась, как отрубленная голова. Смех оборвался. Лица стали – как у статуй в церкви: одни в ужасе, другие в неверии, третьи просто пустые.