Глава 2


Князь вскочил, тяжело, с запозданием, будто само тело его почувствовало – поздно, слишком поздно. Рука поднялась, голос дрогнул:


– Ворота! Отворить ворота! – но то был приказ в пустоту, как будто бросил слово в колодец – и ни эха, ни ответа.

А за стенами уже шла сила, не прося, не замедляя, не вздрагивая.


Хан не ждал.


Он въехал, как въезжают в земли, давно уже себе принадлежащие. Медленно, прямо, с той страшной неторопливостью, за которой кроется уверенность во всём – в праве, в силе, в смерти. Он сидел на коне, будто на престоле, с выправкой не воина – царя. Лицо – каменное, выточенное болью и войной, без тени сомнения, без малейшего признака жизни. А глаза…


Глаза его были бездонны, как колодец, в который бросаешь крик – и ничего не возвращается. Только тьма. Только холод.

Он ехал, и земля будто замирала под ним.


Толпа, шумная, говорливая, ещё минуту назад полная смеха и песен, расступалась молча, как вода перед чёрным судном. Люди отходили, опускали головы, кто-то отшатывался, будто от огня, кто-то клал руку на грудь, а кто-то – на крест. Никто не осмелился встать на пути, ни один глаз не задержался на нём более мига. Даже воины стражи, наши, Зарецкие, опустили копья, сглотнули, отвели взоры, как рабы перед бичом.

А он смотрел.


Не глазами – присутствием. Как если бы в воздух вошёл зверь древний, тот, что зарыт в легендах, в степях, в страхах старух у печей. Как если бы страх обрел плоть, кожу, дыхание. И теперь ехал среди нас – без страсти, без спешки, но с правом.

Он не казался живым. Он казался вечным.


И потому страшным. Не из-за меча. Не из-за воинов.


Из-за тишины, которая шла за ним, как хвост у кометы, что несёт гибель.

И в том миге, когда он поравнялся со мной,


не знал я – живу ли, дышу ли, помню ли имя своё.


Потому что всё внутри застыло.


Как если бы сам Бог отвернулся.

Он не говорил. Не издавал ни звука. Только смотрел – и того было достаточно, чтоб святые в иконах отвернули лики. Он въехал во двор, и не было в том торжества, не было гордыни – только бессловесная, нечеловеческая уверенность: всё, на что падёт его взгляд, уже принадлежит ему. Словно не он пришёл к нам – а вспомнил, что мы давно его. Всё: камни под ногами, купола, хлеб в руках, слёзы в глазах.

Он осматривал нас, как охотник осматривает угодья перед большим загоном, где зверь ещё бьётся, но скоро устанет, и крови его хватит, чтобы напитать весь род. Глаза у него были медленные, как у змеи, но в них не было яда – только пустота, как в яме, в которую падаешь, даже не успев крикнуть. Он скользил по лицам – ни на одном не останавливаясь надолго, и от этого было только страшнее: не люди мы для него, а мясо, скот, добыча.

А мы… мы всё ещё сидели за столами, как в насмешку над собой. Рядом кто-то доедал кутью с трясущимися руками. Кто-то ронял чашу и поднимал – будто этот жест мог спасти от клинка. Пир, только миг назад живой, звонкий, пьяный, стал сборищем теней, что не знали, дышать ли им, или умереть тише. Мать моя, сидевшая в женском кругу, закрыла лицо руками. А князь… князь поднялся. Лицо его было каменным, но шея блестела потом.

Воины хана рассыпались по двору, как волки по лесу. Не крича, не топая, без сумятицы – и в том была особая, липкая угроза. Они знали, что делать, знали своё место, знали, что никто не осмелится. У каждого из них – лицо, как у тех, кто пережил и огонь, и смерть, и предательство. Они несли в себе чужой мир – степной, злой, немой, как сама зима.

Их вывели вперед – старост и бояр, всех, кто слыл голосом княжества, у кого за плечами были лета, а в сердце – страх. Шли они чинно, ровно, как учили обряды, но ноги у них подгибались, будто под тяжестью не золотых цепей, а приговора. Шли с опущенными глазами, с лицами, побелевшими, как глина у воды, и только усы их дрожали, словно знали, что слова, сказанные ныне, могут обернуться криком, а молчание – спасеньем.