– Была хорошая?
Она кивала. А он клал ладонь ей на голову. Не гладил. Просто держал. Несколько секунд. Её волосы щекотали его пальцы, и он чувствовал: это всё, что у него есть. Когда ей было пять, она впервые увидела кровь на его рукаве. Он заметил её взгляд. Снял пальто. Сказал тихо:
– Это не твоя кровь. И никогда не будет.
Она ничего не ответила. Просто сжала в кулачке угол своей пижамы. А он пошёл в ванную, долго мыл руки. Так долго, что ногти побелели. Он учил её читать. Вечерами. Тихо. Без ласки. Без сюсюканья. Просто сидел рядом. Книги были тяжёлые, с плотной бумагой. Она ошибалась – он не поправлял. Она справлялась – он молчал. Но после – приносил ей печенье. Без комментариев. Просто ставил на стол. И уходил. И она понимала: это и есть его «я горжусь тобой». Мир снаружи не становился мягче. Люди исчезали. Партнёры предавали. Улицы становились грязнее. Генри всё чаще возвращался поздно, в сигаретном дыму, с тенью на лице. Но дома его ждала она. Девочка в халате. С книгой. Или с чашкой. Или просто с глазами, в которых он видел – всё ещё можно дышать. Он не говорил ей, что любит. Никогда. Но каждый раз, когда она засыпала, он сидел рядом. Иногда брал её ладонь. Долго. Не двигаясь. И если она просыпалась, он только шептал:
– Спи. Я здесь.
Это было всё, что он мог. И всё, что ей было нужно.
Когда Вивьен исполнилось восемь, она уже умела определять по глазам, была ли ночь у Генри трудной. Она не задавала вопросов. Просто знала. Если взгляд стеклянный – молчать. Если заходит без пальто – налить воды. Если сидит у окна дольше пяти минут – подать пепельницу, не дожидаясь, пока он сам дотянется. Они не обсуждали её школу – потому что школы не было. У неё были книги. Старые, купленные им у букинистов, в жёлтой обложке. У неё был карандаш. Тетрадь. И он. Вечерами он сидел рядом, курил, слушал, как она читает вслух, иногда ставил ударение, если она ошибалась. Редко. Но точно. Она умела говорить на языке тишины. Она знала, как реагировать на стук в дверь. Никогда не подходила сама. Никогда не спрашивала, кто. Она не слышала, как звучит смех других детей. Не бегала по двору. Не каталась на качелях. Но она знала, как быстро прятать бумаги, если вдруг, кто- то постучит не трижды, а дважды. Она знала, куда он прячет оружие, но никогда не касалась. Знала, что фляга с коньяком – его способ дышать. Знала, что если он выходит, не сказав ни слова, – это значит, что он не хочет быть никем, пока не вернётся.
Когда ей было девять, один из людей Арчибальда пришёл в дом пьяный. Он перепутал адрес. Постучал грубо. Генри открыл дверь, вышел за порог – и вернулся только через полчаса. Вивьен видела, как он вытирал пальцы платком, потом шёл мыть руки – так же долго, как в день, когда умерла Адель. На следующее утро он оставил ей у кровати коробку с конфетами. Она ничего не сказала. Просто взяла одну, развернула. Это был их способ говорить: через жесты, через молчание, через вещи. Она никогда не называла его «папочка». Только:
– Папа.
Иногда:
– Генри.
Он не поправлял.
Когда ей было десять, он начал брать её с собой в магазин, к портному, к часовщику, иногда даже – в старый паб, если Гарольд не мог сопровождать. Она не пугалась запаха дыма. Не пугалась мужчин, которые поднимали глаза и тут же опускали. Она ходила рядом, тихо, в пальто, чуть касаясь его рукава. И он знал: она растёт не как обычный ребёнок. Она растёт как тень. Как человек, умеющий исчезать при свете дня. Он всё ещё был холоден. Но рядом с ней – не пуст. Его ладонь могла быть тяжёлой. Его голос – сухим. Но каждый раз, когда она засыпала, он оставался сидеть. Сигарета. Коньяк. Молчание. И одна мысль: