Стас вернулся домой совершенно разбитым. Мать уже знала – директор позвонил ей на работу. Ее лицо было каменным, глаза метали молнии. На этот раз она не кричала. Она действовала.
Молча, с какой-то жуткой, методичной решимостью, она вошла в его комнату. Стас сидел на кровати, наблюдая за ней с затаенным ужасом. Он знал, что сейчас произойдет.
Людмила подошла к его столу, к полкам, к тем углам, где он прятал свои самые сокровенные альбомы. Она начала собирать их – все, без разбора. Старые, с детскими еще каракулями, и новые, с его мрачными пейзажами Зареченска, с его тревожными абстракциями, с его искаженными лицами. Она складывала их в большую хозяйственную сумку, ту самую, с которой ходила на рынок.
– Мама, не надо, – прошептал Стас, его голос дрожал. – Пожалуйста.
Она не смотрела на него. Ее губы были плотно сжаты, а в глазах стояло то самое выражение непреклонной решимости, которое он так хорошо знал и которого так боялся.
– Я тебе говорила, Станислав, – ее голос был глухим, лишенным всяких эмоций. – Я тебя предупреждала. Ты не хочешь жить как нормальный человек. Ты хочешь позорить меня, доводить меня до инфаркта своими… художествами. Хватит.
Она собрала все – альбомы, отдельные листы, даже коробку с его лучшими карандашами и кистями. Потом она вышла из комнаты, тяжело неся свою ношу. Стас услышал, как она гремит ключами в коридоре, как открывается и закрывается дверца старого, скрипучего шифоньера, стоявшего в ее спальне. Потом щелкнул замок.
Она вернулась в его комнату, пустая сумка болталась у нее в руке.
– Все, – сказала она, глядя не на него, а куда-то в стену. – Больше никакого рисования. Займешься уроками. Будешь готовиться к экзаменам. А эту… дурь… я заперла. И ключ у меня. Пока не исправишься, пока не станешь нормальным, ты ничего не получишь.
С этими словами она вышла, оставив Стаса одного в его опустевшей комнате. Он посмотрел на свой стол, на полки – там, где еще недавно лежали его альбомы, теперь зияла пустота. Это было так, словно у него отняли часть души, словно ему перекрыли кислород. Он чувствовал себя голым, беззащитным, лишенным единственного способа дышать, единственного способа общаться с этим миром, пусть даже таким уродливым и враждебным.
Он подошел к двери шифоньера в комнате матери. Подергал ручку. Заперто. Он прислонился лбом к холодному, лакированному дереву, и по его щекам медленно потекли слезы – тихие, горькие, безнадежные. Это был не просто запрет. Это была тюрьма. И он не знал, как из нее выбраться.
5.
Весь следующий день Глеба Якушева не отпускало навязчивое воспоминание о «неправильной» вывеске на «Арабике». Это было похоже на заевшую пластинку, на назойливую муху, от которой никак не отмахнуться. Он пытался сосредоточиться на уроках, на разговорах с друзьями, но образ кривых, болезненно-желтых букв то и дело всплывал перед его внутренним взором, вызывая неприятный холодок где-то в районе солнечного сплетения.
На большой перемене, когда они с Максом Соколовым и еще парой ребят из баскетбольной команды сидели на скамейке во дворе, Глеб не выдержал.
– Слушайте, парни, – начал он немного неуверенно, – а вы вчера или сегодня мимо «Арабики» не проходили? На улице Мира.
– Ну, я проходил, – отозвался Макс. – А что?
– Вывеску… вывеску новую не заметили? – Глеб внимательно посмотрел на их лица, пытаясь уловить хоть какую-то реакцию.
Ребята переглянулись.
– Новую вывеску? – переспросил Андрей, здоровенный центровой их команды. – Да вроде старая висит. Коричневая такая, с золотыми буквами. Или я что-то путаю?
– Нет, не путаешь, – подтвердил Макс. – Я там вчера был, ничего нового не видел. А что, Глеб, там что-то изменилось?