Холсты забвения Алексей Хромов
«Всякое искусство совершенно бесполезно».
– Оскар Уайльд, «Портрет Дориана Грея»
Часть I: Затишье перед бурей
Глава 1: Зареченск и его тени
1.
Серое утро неохотно цедилось сквозь ртутное, подернутое заводской дымкой небо Зареченска. Город, прилепившийся к мутным водам реки Вязьмы, как старый, въевшийся в кожу пластырь, просыпался медленно, с натужным скрипом и лязгом, словно древний механизм, который вот-вот откажет. Воздух, даже в этот ранний час, уже нес на себе горьковатый привкус угольной пыли и чего-то еще – неуловимо-химического, въедливого, как сожаление. Копоть, казалось, не оседала здесь на подоконниках и карнизах, а была вплетена в саму ткань реальности, делая серый цвет доминирующим в палитре этого места: серый асфальт, похожий на кожу усталого слона, серые фасады типовых пятиэтажек, серые лица редких прохожих, спешащих на утренние смены.
Но даже эта въевшаяся серость не могла до конца скрыть остатки былой, почти забытой красоты. Там, где облупившаяся краска обнажала старинную кирпичную кладку дореволюционных купеческих домов, или где на фасаде унылой «сталинки» еще держалась причудливая, покрытая трещинами лепнина в виде виноградных лоз, прошлое упрямо цеплялось за настоящее. Запущенный городской парк, с его ржавыми качелями, похожими на скелеты доисторических птиц, и заросшими тиной прудами, все еще хранил следы былой планировки, намекая на времена, когда здесь звучал смех и играл духовой оркестр. Теперь же тут лишь ветер гонял пожелтевшие газеты и шелестел в голых кронах старых лип, словно пересказывая сам себе печальные городские были.
И сквозь этот утренний гомон – кашель далекого тепловоза, лай одинокой собаки, шарканье ног дворника – пробивалась музыка. Тонкая, почти невесомая мелодия, похожая на плач флейты-пикколо, заблудившейся в органном зале. Она лилась из раскрытого окна квартиры на последнем этаже обшарпанной пятиэтажки на улице Комсомольской – из старенького радиоприемника «VEF Spidola», каким-то чудом еще работавшего. Кто включил его так рано, или, может, и не выключал вовсе, осталось бы загадкой для всего Зареченска, если бы кто-то вообще обратил на эту музыку внимание. Но она была – настойчивая и призрачная, как воспоминание, которое не хочешь отпускать, но и не можешь удержать. Она была еще одной тенью этого города, города, который сам по себе состоял из теней – теней прошлого, теней несбывшихся надежд и теней, что медленно, но верно удлинялись с каждым прожитым днем.
2.
Эта самая флейта-пикколо, тонкоголосая и настырная, как предрассветный комар, просачивалась сквозь щель под дверью комнаты Стаса Прилукина. Она была единственным звуком, который, казалось, мог преодолеть барьер, воздвигнутый им между собой и остальным Зареченском, да и всем миром в придачу.
Комната Стаса, пропахшая графитной пылью, скипидаром и тем специфическим, чуть сладковатым запахом старой бумаги, была его раковиной, его берлогой, его личным, тщательно выстроенным лабиринтом. Здесь не было места для аккуратности или порядка в общепринятом смысле. Стопки альбомов для рисования – от дешевых школьных до толстых, с тисненой обложкой, купленных на сэкономленные карманные деньги – громоздились на полу, на подоконнике, на единственном шатком стуле, образуя неустойчивые башни, готовые в любой момент обрушиться.
Листы с набросками – лица, искаженные гримасами, корявые деревья, похожие на скрюченные пальцы, геометрические абстракции, от которых рябило в глазах, – были пришпилены кнопками к выцветшим обоям, перекрывая друг друга, создавая многослойный, тревожный коллаж его внутреннего мира. Карандаши, отточенные до огрызков, кисти, слипшиеся от засохшей краски, баночки с тушью, тюбики с акварелью – все это было разбросано с кажущейся небрежностью, но Стас безошибочно находил нужный инструмент, его пальцы, длинные и тонкие, как у пианиста, двигались с уверенностью сомнамбулы.
Сам он, худой, почти прозрачный юноша с копной темных, вечно взлохмаченных волос, спадающих на высокий лоб, сидел сейчас, сгорбившись над столом, заваленным не меньше, чем все остальное. Его взгляд, обычно отсутствующий, блуждающий где-то за пределами видимого, был прикован к листу ватмана. Кончик языка сосредоточенно высунулся, а рука с зажатым в ней угольным карандашом стремительно порхала над бумагой, оставляя резкие, почти жестокие штрихи. Он не слышал ни музыки, ни отдаленного гудка с завода, ни даже собственного прерывистого дыхания. Мир за пределами этого листа, за пределами этих стен, обитых его собственными кошмарами и фантазиями, просто перестал для него существовать.
Он был там, внутри рисунка, в чернильной глубине создаваемого им образа, и это было единственное место, где Стас Прилукин чувствовал себя… если не живым, то хотя бы не совсем мертвым. Его отчужденность была не позой, не подростковым капризом. Она была плотной, почти осязаемой субстанцией, как пыль на старых книгах, как запах тлена в заброшенном доме. Она была его воздухом.
3.
За стеной, на кухне, где запахи вчерашнего ужина еще боролись с ароматом завариваемого цикория – кофе в их доме был непозволительной роскошью, – двигалась Людмила Прилукина, мать Стаса. Ее движения были резкими, отрывистыми, словно она постоянно с кем-то спорила, даже когда оставалась одна. Высокая, когда-то, наверное, статная, а теперь сутулая, с лицом, на котором усталость и разочарование проложили глубокие борозды, она напоминала птицу с подбитым крылом – все еще гордую, но уже обреченную.
Людмила бросила короткий, привычно-тревожный взгляд на плотно закрытую дверь комнаты сына. Оттуда не доносилось ни звука, кроме этой въедливой, писклявой музыки, которую Стас иногда включал, словно специально, чтобы действовать ей на нервы. Тишина из комнаты сына была для Людмилы хуже любого шума. Тишина означала, что он снова там, в своем мире, с этими своими бумажками и карандашами.
– Опять малюет, – пробормотала она себе под нос, ставя чайник на плиту с такой силой, что он звякнул. – Лучше бы уроками занялся, нелюдим. Кому нужны эти каракули? Только бумагу переводит да зрение сажает.
Ее пальцы нервно стиснули край кухонного стола, покрытого старой, потрескавшейся клеенкой с выцветшими ромашками. Когда-то, очень давно, когда Зареченск еще казался ей не клеткой, а стартовой площадкой, она сама мечтала. Не рисовать, нет. Людмила хотела танцевать. Видела себя на сверкающей сцене, в лучах софитов, легкую, как перышко. Но жизнь, как это часто бывает, распорядилась иначе: ранняя беременность, муж, сгинувший в тумане очередного запоя, вечная нехватка денег и этот город, который, казалось, высасывал все краски, все надежды, оставляя лишь серый пепел будней.
Теперь она боялась, что сын повторит ее путь – путь нереализованных талантов, ведущий прямиком в никуда, в это самое зареченское болото. Только его «талант» казался ей еще более бесполезным, даже опасным. Эти его рисунки… Иногда, убираясь в его комнате, она украдкой заглядывала в альбомы. И ей становилось не по себе. Лица, которые он рисовал, были не просто уродливыми или странными. В них было что-то… живое. Что-то, что смотрело на нее из глубины листа, и от этого взгляда по спине пробегал холодок.
– Стас! – крикнула она, не повышая, впрочем, голоса. – Завтрак скоро. И выключи ты эту свою дребедень!
Ответа не последовало. Только флейта-пикколо продолжала выводить свою заунывную, почти похоронную мелодию. Людмила вздохнула. Это был еще один день, который начинался с тревоги и глухого, застарелого страха. Страха за сына, за себя, за это хрупкое, готовое в любой момент рассыпаться подобие жизни, которое они вели.
4.
За несколько кварталов от дома Прилукиных, в пропахшем дешевым табаком и типографской краской подвале, где размещалась редакция газеты «Зареченский Вестник», Максим Гнездов пил остывший кофе и тупо смотрел на экран старенького компьютера. Монитор мерцал, как глаз умирающего циклопа, и отображал очередное задание от главного редактора, Пал Палыча, человека, чей энтузиазм, казалось, иссяк еще во времена Брежнева: написать хвалебную заметку о новом асфальте на улице Ленина. «Позитивчика подкинь, Макс, – прохрипел Пал Палыч утром, – а то народ совсем скиснет от твоих некрологов и криминальной хроники».
Максим поморщился. Некрологи и криминальная хроника – это, пожалуй, единственное, что еще вызывало в нем подобие профессионального интереса в этом богом забытом Зареченске, куда он был сослан, словно на каторгу, из областного центра за слишком острый язык и одну неосторожную статью о местных «шишках». Когда-то он мечтал о расследованиях, о громких делах, о «настоящей» журналистике, которая меняет мир. А теперь вот – асфальт. И еще отчет о конкурсе детского рисунка «Мой любимый город». Тоска зеленая, как вода в зареченских прудах.
Он потер усталые глаза и потянулся. Кофе был отвратительный, как и его настроение. Чтобы хоть как-то отвлечься от асфальтовой одиссеи, Максим открыл папку с «городскими происшествиями» – его неофициальная заначка, куда он скидывал всякую мелочь, не заслуживающую внимания Пал Палыча. Может, хоть там найдется что-то, способное расшевелить застоявшуюся кровь.
И тут его взгляд зацепился за скан небольшого, от руки написанного объявления, которое принесла вчера сердобольная старушка. «Пропал кот. Рыжий, пушистый, откликается на кличку Персик. Особая примета – белое пятнышко на груди. Вознаграждение гарантирую». Банальщина, каких десятки. Но рядом с текстом, на том же листке, кто-то – явно не старушка, почерк был другой, резкий, нервный – нацарапал угольком или черным карандашом странный силуэт. Это был кот, определенно кот, но какой-то… неправильный. Непропорционально вытянутое тело, слишком длинные, тонкие лапы, голова, наклоненная под неестественным углом, и глаза – две пустые, зияющие дыры. Рисунок был грубым, почти детским, но от него веяло какой-то первобытной жутью, словно это было изображение не домашнего любимца, а духа-хранителя из древней, забытой легенды.