Ей не нравился Стас Прилукин. Он был странным, замкнутым, почти нелюдимым. Его одежда всегда выглядела так, будто он спал в ней, волосы вечно растрепаны, а взгляд… этот его взгляд, который, казалось, смотрит сквозь тебя, в какую-то свою, одному ему видимую пустоту. Он пугал ее немного, как пугают заброшенные дома или тихие омуты, в которых, как известно, черти водятся. Но то, что делали с ним Оксана и Петр, было отвратительно. Это была травля, тупая, бессмысленная и жестокая, и Инна, хоть и молчала, чувствовала себя соучастницей.

Она видела, как побелели костяшки пальцев Стаса, стиснувших лямку рюкзака, как дрогнул его подбородок. Ей захотелось крикнуть Оксане: «Хватит! Оставь его в покое!» Но слова застряли в горле, такие же немые и беспомощные, как и взгляд самого Стаса. Страх быть изгнанной из «крутых», страх самой стать объектом насмешек, парализовал ее. Это был липкий, знакомый страх, который всегда побеждал робкие порывы совести.

Вместо этого она лишь плотнее прижала к себе учебник, стараясь не встречаться взглядом ни с кем из них. Она просто смотрела на пыльные разводы на стекле окна, на серый, безликий пейзаж Зареченска за ним, и чувствовала, как что-то маленькое и важное внутри нее съеживается от стыда. Инна Кудряшова снова выбрала молчание. И это молчание было тяжелым, как камень, который она сама положила себе на душу.

7.

Дом встретил Стаса привычной тишиной и запахом цикория – мать, видимо, была на работе в своей прачечной, где чужое грязное белье было более предсказуемым и менее тревожным, чем собственный сын. Он не раздеваясь прошел в свою комнату, его убежище, его проклятие. Рюкзак с глухим стуком упал на пол, учебники вывалились из него веером никому не нужных знаний. Стас запер дверь на щеколду – тонкую, хлипкую преграду от мира, но для него она была почти такой же надежной, как стены средневековой крепости.

Его руки дрожали. Не от страха уже, а от накопившейся, не находящей выхода ярости, от унижения, которое горело внутри холодным огнем. Он подошел к столу, смахнул с него какие-то старые эскизы, схватил самый большой лист ватмана, почти вырвав его из альбома, и впился пальцами в толстый угольный карандаш, такой черный, что казался сгустком самой ночи.

И он начал рисовать.

Это была Оксана. Но не та Оксана, королева школы, с ее вызывающей красотой и самоуверенной улыбкой. На листе бумаги рождалось чудовище. Он рисовал ее с яростью маньяка, с точностью хирурга, вскрывающего гнойный нарыв. Голова – непропорционально большая, с хищно оскаленным ртом, полным острых, как у акулы, зубов. Глаза – маленькие, злые, глубоко посаженные, как у свиньи, и в них не было и намека на тот холодный осенний цвет, они были просто черными провалами. Волосы, ее гордость, превратились в клубок шипящих змей, извивающихся вокруг уродливого лица. Тело было раздутым, бесформенным, как у утопленницы, выловленной из реки Вязьмы. Он добавил ей когтистые лапы вместо рук и хвост, похожий на крысиный.

Каждый штрих был ударом, каждым нажатием карандаша он мстил. Он не думал о композиции или технике, он просто выпускал на бумагу ту черную, вязкую ненависть, что душила его. Комната наполнилась скрипом угля по бумаге, его прерывистым, тяжелым дыханием. Музыка из старого радиоприемника, которую он забыл выключить утром, все еще играла – та самая тонкая, плачущая мелодия флейты-пикколо, но теперь она казалась не просто заунывной, а какой-то зловещей, аккомпанирующей этому акту творения наоборот, этому рождению уродства из боли.

Когда он закончил, его лоб был покрыт испариной, а пальцы свело судорогой. Он откинулся на спинку стула, тяжело дыша, и посмотрел на свой рисунок. Это была не просто карикатура. Это было проклятие, облеченное в графическую форму. И глядя на это искаженное, злобное изображение Оксаны, Стас впервые за весь этот ужасный день почувствовал что-то вроде мрачного, извращенного удовлетворения. Он еще не знал, какую цену ему придется заплатить за это мгновение торжества.