Зеркало, что стояло передо мной, было не стеклом, но порталом, чья гладь, подобно глади канала за окном, хранила отражения не мира сего, но иного, где Лилия, быть может, всё ещё пела, но пела не для меня. Я взирал на него, и оно, подобно пасти, втягивало меня, и я, в ужасе и восторге, чувствовал, как разум мой, подобно струне, лопается под напором мелодии, что была не моей, но их. Я видел себя по ту сторону, в зале, чьи стены, столь бесконечные, были увешаны картинами, чьи лица, лишённые глаз, шептались о моём имени. Я слышал их, и голоса их, подобные ветру, что воет в пустыне, говорили: «Ты – последняя нота, Эдвард. Ты – тот, кого ждали».
Я вспомнил Лилию, её голос, подобный серебряному ручью, что лился в театре, где я впервые узрел её. Её платье, белое, как снег, струилось, словно облако, а волосы, тёмные, как ночь, обрамляли лицо, чья бледность напоминала мрамор древних статуй. Я вспомнил её слова, произнесённые в бреду перед смертью: «Зеркала живые, Эдвард. Они ждут». Я вспомнил монахинь, что били её за взгляд в зеркало, и её шёпот: «Они правы. Зеркала крадут душу». Ныне я знал, что она видела галерею, что она знала о зеркале душ задолго до меня. Но она не была Лилией. Она была маской, что скрывала древнее зло, что жило в её очах, в скрипке, в зеркале, в тенях, что пели мою мелодию.
Я играл, и скрипка, подобно зверю, выла, требуя крови, требуя души. Мелодия моя, что начиналась как скорбная фуга, ныне стала симфонией ужаса, чьи диссонансные аккорды, подобно крикам, разрывали ткань реальности. Я видел залы галереи, чьи стены дрожали и картины, чьи лица, лишённые глаз, пели, их рты, лишённые губ, открывались, и голоса их, подобные хору, говорили: «Играй, Эдвард. Ты – наш». Я видел тени, что были не тенями, но душами, что некогда жили, что некогда любили, что некогда пели. Я видел Блэквудов, чьи лица, искажённые, смотрели на меня из картин, и слышал их голоса, что шептались о зеркале душ, о последней ноте, что открыла их погибель.
В тот миг, в полумраке галереи, я узрел его – Безымянного Странника, чья тень, подобно дыму, возникла в углу зала. Его плащ, украшенный оком в круге, колыхался, словно живой, и глаза его, горящие, как угли, смотрели на меня с язвительной усмешкой. Я крикнул, и голос мой, полный отчаяния, разорвал тишину:
– Кто ты? Что ты сделал с ней? Зачем я?
Он молвил голосом, что был подобен скрипу ржавых петель:
– Ты был избран, Эдвард, ещё до твоего рождения. Твоя мать знала. Её партитура – не её, но наша. Галерея, что ты видишь, есть ритуал, созданный в веках, и ты – его ключ. Играй. И стань частью нас.
Я вспомнил детство, мою мать, чья меланхолия была столь же глубока, сколь бездонна морская пучина. Я вспомнил её глаза, что смотрели на меня, как будто знали мою судьбу. Я вспомнил партитуру, что она оставила, и её слова: «Музыка – это голос теней». Ныне я знал, что тени сии были не её, но их, галереи, что ждала меня, что пела моё имя с момента, когда я впервые коснулся клавиш.
Я играл, и разум мой, подобно струне, лопнул под напором мелодии, что была не моей, но их. Я стал нотой, эхом, частью галереи. Мое тело исчезло, и я, Эдвард Вейн, был лишь мелодией, что пела в залах, чьи стены, столь бесконечные, хранили души, что были до меня. Я видел Лилию, но она была не Лилией, а тенью, что пела мой хор. Я видел Блэквудов, что смотрели на меня, и слышал их голоса, что говорили: «Ты – наш».
Мансарда пуста. Скрипка лежит в пыли, но струны её дрожат, как будто ждут. Ветер воет над крышами, и тени пляшут на стенах, и в вое сем ты услышишь музыку. Кто-то играет. Кто-то всё ещё там. Взгляни в зеркало, и ты узришь меня. Или, быть может, себя.