IV. Каденция тьмы

«Любовь, доведённая до безумия, звучит чище всех мелодий».

В тот миг, когда я, Эдвард Вейн, узрел в зеркале улыбку Лилии, что была не её, но тени, что выучила лицо живого, я понял, что отступать некуда. Мансарда моя, сия гробница, где я, некогда композитор, чьи мелодии заставляли сердца трепетать, ныне влачил существование, подобное призраку, дышала сыростью и распадом. Стены, изъеденные плесенью, источали запах, что смешивался с горьким ароматом воска, стекающего с догорающей свечи, чей свет, неверный, как надежда, бросал на балки потолка тени, что плясали, подобно душам, не ведающим покоя. Пыль, вездесущая, как память об утрате, покрывала всё: потрескавшиеся балки, парусину, что укрывала фортепиано, мои руки, что некогда танцевали по клавишам, а ныне кровоточили от ночей, проведённых в объятиях скрипки.

Я не знал, сколько дней или лун минуло, ибо время, что некогда текло, подобно реке, ныне застыло в сих стенах, где серый свет, проникающий сквозь щели прогнивших ставен, казался пеленой, что скрывает мир живых. Я не вкушал хлеба, не знал сна, ибо скрипка, что стала моим сердцем, моим дыханием, моей молитвой, требовала всего меня. Я играл, и каждый звук, что рождался под смычком, был подобен шагу, что вёл меня к Лилии, к её отражению, что я узрел в зеркале, покрытом трещинами, словно карта моей души. Но отражение сие, что некогда манило меня надеждой, ныне пугало, ибо в глазах её, что некогда сияли любовью, я видел голод, что был старше мира.

Я решил, в безумии своём, что если музыка вызывает её, то музыка и вернёт её. Я отверг страх, что шептал о галерее, о зеркале душ, о письмах Блэквудов, что я читал в юности, где безумец писал о последней ноте, что открывает врата в бездну. Я был не он. Я был Эдвард Вейн, композитор, чья любовь к Лилии, подобно огню, что сжигает всё на своём пути, была сильнее смерти, сильнее безумия, сильнее богов. Я написал Сонату Возвращения – три части, три ступени нашей любви, и финал – возрождение. Никто не внимал сей мелодии, кроме меня и ночи, что, подобно вуали, окутывала мансарду. Я не записал её нотами – я вырезал её в крови своей, в пульсации вен, в дрожи нервов, что, подобно струнам, натягивались до предела.

Я сидел у стола, чья поверхность, покрытая пылью, хранила следы моих пальцев, и писал, не пером, но разумом, что горел, как свеча, что догорала на подоконнике. Первая часть сонаты, Adagio doloroso, была о нашей любви, о ночах, когда мы, подобно звёздам, что сияют во тьме, говорили о музыке, о вечности, о том, что смерть не властна над нами. Я вспомнил Лилию, её голос, подобный серебряному ручью, что лился в театре, где я впервые узрел её. Её платье, белое, как снег, струилось, словно облако, а волосы, тёмные, как ночь, обрамляли лицо, чья бледность напоминала мрамор древних статуй. Я писал, и кровь, что сочилась из моих пальцев, смешивалась с пылью, создавая узоры, что, подобно нотам, жили на столе.

Вторая часть, Lento funebre, была о её смерти, о днях, когда чахотка сжимала её грудь, и я, сидя у её ложа, держал её руку, холодную, как мрамор. Она шептала, прерываясь кашлем: «Эдвард, берегись зеркал. Они живые». Я не верил ей тогда, но ныне, взирая на зеркало, что стояло передо мной, я чувствовал, что оно дышит, что оно, подобно глади канала за окном, хранит отражения не мира сего, но иного, где Лилия, быть может, всё ещё жива. Я писал, и слёзы мои, смешанные с кровью, падали на стол, и пыль, что покрывала его, казалась мне пеплом, что остался от моей души.

Третья часть, Allegro resurrectio, была о воскрешении, о надежде, что музыка моя, подобно заклятию, вернёт её. Я видел её в своих видениях, стоящую в галерее, чьи залы, бесконечные, были увешаны картинами, чьи лица, лишённые глаз, шептались о последней ноте. Я писал, и разум мой, подобно кораблю, попавшему в бурю, тонул в волнах мелодии, что была не моей, но её – мелодии теней, что ждали меня.