Но он лишь язвительно усмехнулся, и молвил голосом, что был подобен ветру, воющему в пустыне: «Играй, композитор. Твоя музыка – ключ».

И исчез, растворившись в тенях, как дым. Я стоял, сжимая скрипку, и чувствовал, как разум мой, подобно струне, натягивается до предела. Я знал, что не должен играть, что звук, что живёт в сей скрипке, разбудит тени, что старше мира. Но тоска моя, тоска по Лилии, была сильнее страха. Я поднял смычок, и пальцы мои, дрожа, коснулись струн.

Каждый звук, что рождался под смычком, был подобен шагу, что приближал её. Я играл, и зеркало, казалось, дрожало, а отражение Лилии становилось яснее, её силуэт – осязаемее. Но она не улыбалась. Её глаза, полные голода, смотрели на меня, и я, в ужасе и восторге, чувствовал, как скрипка завладевает мной, как зеркало втягивает меня, как разум мой, подобно струне, готов лопнуть под напором мелодии, что была не моей, но её – мелодии теней, что ждали своей последней ноты.

III. Ноктюрн бездны

«Что, если искусство – лишь путь для души, стремящейся вырваться наружу? Или, напротив, втянуться в неё?»

В тот миг, когда я, Эдвард Вейн, поддался зову скрипки, чья чернота, подобно вуали самой ночи, обволакивала мою душу, я перестал быть собою. Она, сей инструмент, что был лёгок, как дыхание, и тяжёл, как грех, стала моим сердцем, моим дыханием, моей молитвой, что, подобно заклятию, возносилась не к небесам, но к бездне, чьё имя я не смел произнести. Мансарда моя, сия гробница, где я, некогда композитор, чьи мелодии заставляли сердца трепетать, а ныне влачил существование, подобное тени, дышала сыростью и распадом. Стены, изъеденные плесенью, источали запах, что смешивался с горьким ароматом воска, стекающего с одинокой свечи, чей свет, неверный, как надежда, бросал на балки потолка тени, что плясали, подобно душам, не ведающим покоя. Пыль, вездесущая, как память об утрате, покрывала всё: потрескавшиеся балки, парусину, что укрывала фортепиано, мои руки, что некогда танцевали по клавишам, а ныне дрожали, словно листья, сорванные ветром.

Я не знал дня, ни ночи, ибо время, что некогда текло, подобно реке, ныне застыло в сих стенах, где серый свет, проникающий сквозь щели прогнивших ставен, казался пеленой, что скрывает мир живых. Я не вкушал хлеба, не знал сна, ибо скрипка, что лежала в моих руках, требовала всего меня. Я играл, и каждый звук, что рождался под смычком, был подобен шагу, что вёл меня к Лилии, к её отражению, что я узрел в зеркале, покрытом трещинами, словно карта моей души. Зеркало сие, что я некогда закрыл тканью, ныне стояло обнажённым, и его стекло, казалось, дышало, пульсировало, как сердце неведомого существа. Я боялся его, но не мог отвести взгляд, ибо в его глубинах жила она – Лилия, моя муза, мой свет, что угас, но, быть может, всё ещё горел в ином мире.

Я вспомнил слова моей матери, начертанные на пожелтевшей партитуре, что хранилась в ящике моего стола: «Музыка – это голос теней». Я взирал на сей лист, и её слова, подобно заклятию, пульсировали в моих венах. Но ныне я понимал, что музыка моя – не просто голос, но врата, что открываются в иное, где тени не только говорят, но и смотрят, ждут, зовут. Я играл, и мансарда, казалось, растворялась, стены её дрожали, а тени, что плясали на них, принимали формы, что не принадлежали сему миру. Я видел залы, бесконечные, чьи стены были увешаны картинами, но лица на них, лишённые глаз, смотрели на меня, и в их пустых глазницах я чувствовал голод, что был старше мира.

Я вспомнил письма, что читал в юности, найденные в руинах дома Блэквудов, где безумец писал о зеркале душ, о галерее, где теряются души. «Они ждут последнюю ноту», – гласила строка, и я, в страхе, чувствовал, что нота сия – моя. Но я не был им. Я был Эдвард Вейн, композитор, чья музыка – язык, что древнее слов, могущественнее крика. Я мог вызвать Лилию, вернуть её, и скрипка, что я держал, была ключом к сему акту воскрешения.