На стенах висели портреты – безымянные, но живые. Женщины в кружевных перчатках, чьи пальцы дрожали от сдерживаемого желания; мужчины в цилиндрах, чьи губы кривились в усмешке, знающей больше, чем дозволено; старцы с глазами, что не встречали твой взгляд, но пронзали душу, туда, где таится страх. Вероника не помнила, кто они. Порой ей чудилось, что она пишет их по памяти, но это была ложь, сладкая, как яд. Эти лики являлись сами, восставая из снов, стоя над её ложем, их тени шептались в углах, бормоча обрывки имён, шорохи дат, вздохи угасших жизней.

– Пиши нас, – говорили они, и их голоса были подобны ветру, что трогает струны забытой арфы. – Мы не закончили смотреть.

Сегодня она стояла пред новым холстом, чистым, как непрожитая жизнь. Фигура начала проступать – женщина в профиль, чьи волосы, чёрные, как чернила, струились, словно вуаль, скрывая лицо. Лицо ещё не родилось под её кистью, но пальцы Вероники дрожали – не от холода, но от знания, что эта женщина уже здесь. В комнате. За её спиной.

Она обернулась резко, будто застигнутая вором. Никого. Полумрак мастерской был недвижим, но в воздухе витал тонкий аромат жасмина – чужой, не принадлежащий ни её краскам, ни её миру. Тень в углу сгустилась, приняв форму, что избегала немедленного взгляда.

Вероника вернулась к холсту и провела первую линию – тонкую, как нить судьбы. И в тот же миг услышала это вновь.

Шёпот.

Он был нечленораздельным, словно звук, просочившийся сквозь трещины холста. Он не говорил – он был. Как биение сердца, как дыхание, что не твоё. Она замерла, кисть застыла в воздухе, и в тишине мастерской шёпот стал громче, обретая форму.

– Пиши, – сказал он. – Пиши, или мы сами найдём твои краски.

Её сердце сжалось, будто коснулась ледяная рука. Она пыталась отмахнуться, убедить себя, что это усталость, скорбь, её разум, играющий в прятки. Но шёпот не умолкал. Он рос, множился, заполняя мастерскую, как хор призраков, чьи голоса сплетались в ужасающую мелодию.

Она опустила кисть и отступила. Холст смотрел на неё, и женщина, ещё без лица, казалось, шевельнулась. Вероника закрыла глаза, моля, чтобы это был сон, но аромат жасмина стал сильнее, почти удушающий, как дыхание смерти.

Когда она открыла глаза, тень в углу исчезла. Но холст изменился. Линии, что она провела, изогнулись, словно подчиняясь чужой воле. Женщина обрела шею, тонкую и изящную, и уголок губ, тронутый иронией.

Вероника упала на колени, её руки вцепились в пол, но половицы, казалось, дышали, шепча: «Пиши. Пиши. Пиши».

Она поднялась, дрожа, и подошла к окну. Луна, полная и бесстыдная, заливала мастерскую серебром, и в стекле отразилось её лицо. Или не её? Отражение моргнуло, но глаза были чужими, глубокими, как колодцы, полные тьмы.

– Нет, – прошептала она, и её голос, хриплый от молчания, резанул тишину. – Нет, я не…

Но шёпот ответил:

– Ты уже начала.

Её руки, словно одержимые, схватили кисть. Она писала, не видя, не думая, будто другая вела её. Лицо женщины обретало форму – резкие скулы, губы, изогнутые в таинственной улыбке. Но глаза… она не решалась писать глаза.

В её снах глаза портретов оживали. Они двигались, моргали, горели узнаванием, будто видели её и никогда не отпустят. Она боялась, что, написав эти глаза, она свяжет себя с ними навеки.

Шёпот был неумолим, пронизывая скрип половиц, шорох занавесок, вздох ветра за окном. Он звал, соблазнял, угрожал.

– Пиши, – побуждал он. – Или мы сами возьмём твои краски.

Она опустилась на стул, её тело дрожало, как лист в бурю. Медальон, тяжёлый локоном Клары, казался камнем, тянущим в прошлое. Она пыталась вызвать лицо дочери, но видела лишь женщину с холста – её шею, её улыбку, её тень, что росла, заполняя мастерскую.