Ночь растянулась в вечность. Вероника не спала, не ела, её тело держалось на нитях безумия, связывавших её с портретами. Она противилась желанию писать, но руки предавали её, тянулись к кистям. Каждый мазок был ударом кинжала, каждый цвет – каплей крови из её вен.

И тогда она увидела их – Тени портретов. Они стояли в углах, их глаза светились, как угли, их голоса шептали имена, которых она не знала, но которые резали её разум, как осколки стекла.

– Элизабет… – бормотал старик в сюртуке. – Томас… – вторила женщина в кружевах. – Галерея… – подхватывал хор остальных.

Она закрыла уши, но шёпоты проникали сквозь пальцы, как дым. Она зажмурила глаза, но Тени танцевали под веками, как призраки на балу.

Мастерская, казалось, пульсировала, её стены сжимались, будто дом сговорился с Тенями. Она споткнулась, бросившись к двери, но та не поддавалась, словно запертая не ключом, а волей незримых. Она вернулась к холсту, её руки схватили кисть, и она писала – не по своей воле, но по велению шёпота, звучавшего в её разуме.

Лицо женщины становилось яснее, её глаза начинали формироваться, горя, как звёзды в пустоте. Вероника чувствовала, как её душа истончается, будто тьма, сочащаяся из трещин холста, пьёт её жизнь.

Она отшатнулась, сжимая медальон, её пальцы гладили локон Клары. Она пыталась вспомнить смех дочери, но шёпот заглушал его, наполняя разум лицом женщины, её улыбкой, её глазами.

Портреты на стенах шевелились, их глаза следили за ней, их губы двигались в безмолвных песнопениях. Мастерская более не принадлежала ей, она была их – сценой для их призрачного представления.

Она рухнула на пол, её дыхание было прерывистым, разум истрепался. Шёпот становился громче, какофонией голосов, каждый требовал, чтобы она писала, каждый сулил забвение, если она откажется.

И тогда, в тишине между ударами сердца, она услышала имя.

Мариэтта.

Оно вспыхнуло в её разуме, яркое, как мазок белил на чёрном холсте, затем исчезло, оставив сладкое, но ядовитое эхо.

Глава II – Шёпот в мазках

«Не всякий голос звучит ушами. Бывает, его слышит рука».

Ночь окутала мастерскую, как ветхая пелерина, чьи складки хранили запахи времени и тлена. В масляной лампе трепетал огонёк, усталый и интимный, бросая тени, что танцевали, словно живые. Вероника не спала. Её глаза, воспалённые от бессонницы, были прикованы к холсту, где женщина – Мариэтта – проступала всё яснее, как образ, вызванный из глубин памяти. Рядом лежал графитовый набросок, чьи линии извивались, как змеи, ползущие к краю бумаги.

Шорох. Скрип половиц, будто шаги вспоминали забытый путь. Затем – шёпот.

Он не был голосом, не был словом. Это было ощущение, холодное и липкое, как роса на надгробии. Кисть в руке Вероники дрогнула, линия на холсте застыла, как слеза на щеке.

– Кто ты? – подумала она, не осмеливаясь вымолвить вслух. И в тот же миг ответ вспыхнул в её разуме, яркий, как мазок белил на чёрном холсте.

Мариэтта.

Имя исчезло так же быстро, как явилось, оставив эхо – сладкое, но ядовитое. Вероника поднялась, подошла к портрету. Женщина была почти завершена: изящная шея, уголок губ, тронутый иронией, и глаза… пустые. Она не решалась писать глаза. В последние месяцы глаза на её картинах оживали. Они двигались, моргали, горели узнаванием, как эхо крика, брошенного в бездну.

Она шагнула к окну. Луна, полная и бесстыдная, заливала мастерскую серебром, и в стекле отразилось её лицо. Или не её? Отражение моргнуло, но глаза были чужими, глубокими, как колодцы, полные тьмы.

Что-то шевельнулось сзади. Вероника обернулась, и её сердце сжалось, как в кулаке.