Моя попытка объяснить, что агитация в данном случае вредна, не увенчалась успехом. Естественно, Миша сбегал за коньячком (оказывается, он уволился и получил расчётные), нарезал яблок и предложил тост:
– За красную, прекрасную, свободную отдельно взятую Платоновку! Ура, товарищи! – Кружка взмыла к потолку.
– Ура, – прошептал я, но не стал пить.
Это было первое сентября. Он уехал. В военкомат ему следовало явиться двадцатого ноября на медкомиссию. Ещё мы смутно надеялись на то, что призыв отменят из-за эпидемии ковида, но на это ничего не указывало.
Когда Миша уехал, наша квартира (убежище) оказалась просторной и стала пахнуть как-то по-другому. Я навёл порядок, отчего жилище, кажется, помолодело.
Вечерами я пил чай, глядя в окно мансарды; гулял иногда. Тоскливое время. Оно заставляло меня смотреть на самого себя, не моргая. Что-то подсказывало мне, что придётся свыкнуться с этим состоянием, примириться с ним, как с конвойным в камере пожизненного заключения.
В успех идеи с выборами, именно ввиду её изящества, я не верил. Сложные задачи решаются просто, а не элегантно. Миша активировался лишь в малых группах, среди единомышленников. Оказываясь на миру, он пасовал, не чувствовал прочность собственного позвоночника.
Ничего не получится, но кто мешает надеяться? Миша бы это назвал: «голимый идеализм».
Прошло две недели, и без предупреждения ранним утром (первый рейс) явился Миша. Он разбудил меня и ту девушку, которая спала в моей постели. Я способен, посидев, подумав, припомнить её имя, но не хочу. Минувшим вечером я гостил в чужой для меня компании. Она там хозяйничала: подавала закуски и бросала в бокалы лёд. На балконе во время перекура наши взгляды встретились и ни о чём больше, как друг о друге, мы уже не могли думать. Как бы случайно она и я ушли раньше всех. Старый таксист привёз нас ко мне в полночь. Луч луны опускался ровно на кровать и казался айсбергом. Мы отчаянно грели его до спасительного и освежающего рассвета.
Девушка вскочила и убежала в туалет. Миша подметил, что она похожа на доярку. Видимо, всё дело в тяжёлой белой груди, которая едва укрылась за моей рубашкой. Миша проводил её взглядом, а потом отметил:
– Революционное утро!
Бедняга был пьян, и нехорошо пьян. Я не смог не заметить, что он в крутом пике вот уже несколько дней. Каждая новая доза – попытка сохранить ту тонкую грань, которая разделяет состояния: плохо и чудовищно.
– У нас только чай, – предупредил я. – Марш на кухню!
Вскоре все трое мы пили чай, закусывая его абрикосовым вареньем прямо из банки одной на всех алюминиевой ложкой.
Наша гостья с интересом рассматривала Мишины полотна. Некоторые фотографировала. Указав на уродца с картины «Дезертир», она радостно подметила:
– Как сильно на моего дядьку похож! Он повесился на вишне в том году. Ноги поджал и повесился. Он в Афгане служил. Воду пил только из бутылочек. А водку и пиво – ничего. Из стаканов.
– Грустно, – констатировал я. – Может, Миша нам что-то радостное расскажет?
Напрасно я понадеялся. Похлёбывая чай, Миша признался, что его дерзкая попытка собрать подписи провалилась. Он ругал себя, но и как будто восхищался собственной (обнаруженной вдруг!) натурой.
В итоге он произнёс монолог, из которого мне стало ясно, что единственная польза заключалась в укреплении его идеологических убеждений.
Вращая сигареткой, как крошечным факелом, он говорил:
– Я видел людей: одноклассников, соседей. Уставших женщин (маминых коллег) и униженных своим положением мужчин – отцов друзей и товарищей. Слушая меня, они испытывали все (такие разные, а одинаково) одно – страх; подозрение, догадку, что всё это не к добру. А я, между тем, всего лишь только разговаривал с ними. Многие из них, наиболее трепетные, ощущали, кажется, личную ответственность за мою судьбу. Они пытались направить меня на верный (безопасный) путь. Спасали меня. «Зачем тебе оно? Посадят», – шептали они. Их усталые лица были скорбными, ненавидящими, когда я обещал, что у них во власти, может быть впервые, появится товарищ. Они пытались меня слушать и понимать, но очень скоро их глаза тускнели. Некоммуникабельность… Перед ними стоял иностранец, а любой иностранец (их обучили этому и только этому) – враг. А ведь многих из них я помню молодыми. Сильными и бесстрашными. Они тогда могли размахивать руками, выбирать себе красивые туфли, громко смеяться и на моё тихое детское приветствие через всю дорогу кричали: «Здорова!» Я говорил со своей первой девушкой. Она сделала меня мужчиной под колесом чужой машины на лугу. Шёл мелкий дождь и щебетало радио. Она весила тогда пятьдесят кило, любила узкие джинсы и под чёрную чёлку прятала глаза. Пахла цветочными духами, сигаретами и мятной жвачкой. Теперь передо мной стояла толстая тётка в короткой юбке. Она теребила край футболки и тупо смотрела на меня из-под белёсых волос. Кажется, не узнавала. Хотя, узнавала, конечно. «Материнские повысят?» – одно-единственное спросила она, наконец. «Это не зависит от меня», – ответил я. Она кивнула (так и знала, мол) и ушла. Больше ничего на свете её не интересовало. Только «материнские». Это бытие, которое задавало координаты её тусклого холодного сознания. Остальных интересовала лишь пенсия: «Обещают, обещают, а не поднимают. А ты вот поднимешь? Говори!» «Нет», – признавался я. Один старик водил меня за руку по посёлку. Я знаю посёлок до листочка на клёне, до фантика, брошенного мимо урны, до… Я знаю народные клички дворняг, которые постарели с тех пор, как я вырос. Кто лапку потерял, а кто глаз. Как дедушки они слоняются вокруг стихийных свалок и, когда тепло, валяются в пыли, выронив языки. Я видел людей, говорил с ними. С бывшими людьми, ставшими массовкой. Утратившими всякое представление о завтрашнем дне. И всё же это люди лучше меня, добрее. Не выдержав, я принялся объяснять старику, что нужна революция. Великая, красная, последняя, молодая. Обновить всё. Прицелиться в будущее, проклясть прошлое и не хвататься за настоящее. Наполнить время смыслом. Старик испугался. Революция не нужна! Нужно всего лишь, чтобы президент узнал о дырявом тротуаре, нетравленых клещах в лесу, малолетней шлюхе-соседке, которая мало того что принимает в доме любого: от школьника до старика, так ещё и ворует картошку с огорода. Зелёную. Ладно бы спелую. Я так разгорячился, споря с ним, что не заметил, как рассказываю о Бакунине, Нечаеве, Ленине, Розе Люксембург, молодом Дзержинском, ещё о ком-то. Старик вроде бы слушал, но потом повторил: «Нет. Революция не нужна. Бумагу нужно президенту. А ещё лучше, чтобы приехал и посмотрел». Подумав, с некоторым даже удивлением он добавил: «Гласность нужна». Так он гласность понимал, представляете? Один дядька, ровесник отца, тыча пальцем в осколки сахарного завода (поросшие клёном), говорил, что «во всём виноваты москвичи». Это они якобы скупили все заводы и обанкротили их. Как же всем им не нравятся цены в магазинах, дороги с ещё советскими лужами, загаженный пруд, на котором я впервые в жизни увидел лёд. Каким нелепым им кажется то, что сутками льётся на них из телевизора (выключить нельзя – привычка), как устали они от необходимости поколениями экономить, считать монеты; как при этом они боятся всё это утратить! Это мой народ. Те люди, за которых я обязан умереть. Вернее, ради них. Прекрасный народ. Тёмный, но не злой. Классический. Вот.